— Ну, вот, последняя конфета. На…
Полкан с удовольствием съедает и последнюю, а потом забавно наклоняет голову набок, только не говорит: «Неужели все?»
— Нету больше. — Я показываю ему пустые руки, как ребенку.
Он склоняет голову на другой бок, потом заглядывает мне в глаза, потом его отвлекает что-то на дворе.
— Отпущу-ка я тебя, Полкаша, — решаю я. — Почему это всякое сволочье будет гулять на свободе, а мы с тобой должны страдать: я в тюрьме, а ты на цепи?.. — Отстегиваю поводок, а ошейник с биркой оставляю. Чтобы не схватили его наши городские собаколовы. Но Полкан, вильнув хвостом, остается сидеть передо мной. Привык. Привязался. Сам уже привязался. Тоже очень похоже на человека…
Я начинаю думать о сегодняшнем разговоре в кабинете Петра. Отвратительно, когда люди боятся ответственности. Это, по-моему, унизительней обычной трусости, проявленной в какой-нибудь сложной, опасной ситуации, скажем — в бою. Здесь трусость является вдруг, она часто неожиданна даже для самого труса. Потом он может бороться сам с собой и перебороть. Об этом немало написано. Но боящийся ответственности, уходящий от нее, намеренно уходящий — убежденный трус. Сволочь. Вся жизнь его соткана из мелких подлостей. И если он не совершил большой, пусть живущие с ним рядом считают, что им просто повезло. Мне не повезло. И возможно, Мурзабеку удастся подвести меня под суд… Все это ерунда! И не в этом дело…
Дождь прекратился сразу, как оборвало. Полкан встал, словно приглашая меня идти. И я встал и пошел. А он трусил рядом, будто поводок не остался лежать на ступеньке. С гор прибежал ветер, стало сыро, зябко, и я почувствовал, что зверски хочу есть. И решил, что съем сейчас два обеда. Два вторых — это уж точно. Выйдя за ограду, я не обнаружил рядом с собой пса. Сначала подумал, что он убежал уже, но оглянувшись, увидел, что он стоит в воротах и смотрит мне вслед. Он, наверное, каждый день видит от своей будки, как уходят из больницы знакомые ему люди. Я шел и оглядывался. Полкан постоял еще немного, глядя мне вслед, и потрусил во двор, наверное к своей будке. Ему не нужна была эта мнимая свобода, где не было доброй Нади и других привычных ему людей. И где нужно было самому думать о своем пропитании. Он ведь был только пес…
В столовой-ресторане почти пусто. Обеденное время прошло, а время для вечернего застолья не подоспело. Рано, пяти еще нет.
Обычно мы идем обедать (если идем) вместе, всем отделением, кроме Петра Васильевича. И не сюда, а в столовую при управлении геолого-разведочной партии. Здесь же я давно уже не был. Наверное, с тех пор, как перебрались из старой больницы в новую. Года два. Из трех официанток, обслуживающих обычно посетителей, две новые, незнакомые. Эллочка, видно, сегодня не работает. Сажусь в углу за свободный столик. Со своего места через окно вижу кусок одной из центральных улиц, по которой торопливо шагают прохожие. Снова пошел дождь. Густой и ровный, словно натянули между землей и небом суровые нитки.
Официантки не торопятся. Исчезли все три и болтают где-нибудь. Я рассеянно верчу в руках вилку, и вдруг за мой столик кто-то садится.
— Здравствуйте, доктор.
Эллочка. Пшеничные волосы взбиты, прикрыты прозрачным платочком — писк моды. На Эллочке болонья, тоже, наверное, одна из дюжины на всю область. Шикарная женщина Эллочка. Не отстающая от столичной моды.
— Привет, — говорю я. — Ты что, не можешь дня прожить без своего ресторана?
— Может, и без ресторана не могу, — вызывающе улыбается она. И в глазах неизменный огонь желания. Большие такие серые глаза, даже холодные наверное, но излучают огонь. У кого крылышки — тому конец, вмиг обгорит. — Что-то вас давно видно не было. Выпивать перестали? — Это она намекает на то, что я к ней всегда заваливался, только выпив. Несколько лет назад мои крылышки тоже пообгорели…
— Представь себе, Эллочка.
— Лидочка…
— Я знаю, что говорю. Эллочка!
Она смеется, и на белой чистой левой щеке появляется ямочка.
— Ну, что ты меня перекрестил?
— Ничуть. Ты людоедка, Эллочка.
Она продолжает смеяться, так как не знает, что ответить, и не понимает, почему людоедка — обязательно Эллочка.
— Любовь моя, расшевели там своих подружек. Я помираю от голода.
— А потом куда?..
— К тебе. Если не возражаешь.
— Трезвый? — удивляется она и снова смеется. Она знает про свою ямочку. И постоянно помнит о ней.
— Я уже старый и не меняю привычек.
Приносят мне обед действительно молниеносно. Лидочки-Эллочки не видно, чешет, вероятно, языком в кулуарах своего ресторана. Но когда я расплачиваюсь, она появляется и, проходя мимо, бросает:
— Я жду.
Дождь прекратился, и кое-где выглядывают между туч кусочки синего неба. Эллочка болтает о чем-то, но я ее плохо слушаю.
— Может быть, пойдем в кино? — спрашивает она у самого своего дома.
Это что-то новенькое. Правда, я не видел ее несколько месяцев — срок вполне достаточный для перемен.
— Нет, не пойдем, — говорю я.
— Боишься свою косоглазенькую? — озорно улыбается Эллочка.
Бог мой! Как все всем известно в этом городишке! Даже больше, чем все. Я усмехаюсь.
— Нет, Эллочка, еще не боюсь. Просто не хочу.
— Ну, тогда другое дело! — И снова смеется.
Мы поднимаемся по лестнице в двухкомнатную Эллочкину квартиру, где она живет со старухой матерью и сынишкой лет пяти-шести. Поднимаемся, а я как-то судорожно думаю о Лене, обо всей этой невероятно дурацкой ситуации.
Почему я здесь? Ну, какого черта? Здесь, а не там? Потому что здесь проще, здесь — все ясно?.. Если бы был Ваня! Сидел бы сейчас, конечно, у него, и все было бы нормально. И были бы мы с Леной просто друзья-приятели, как прежде…
Я лежу и курю. За окном совсем темно. И в комнате темно. Только вспыхивает моя сигарета. Тихо бубнит радио. А кровать очень мягкая. И все мне вдруг начинает казаться здесь нереальным: и комната, и эта кровать, и Эллочка, лежащая рядом, и сам я. И неожиданно ко мне прорывается радио: «Дуэт… Аккомпанирует на клавесине…» На клавесине! Какой же нынче год? Я даже вздрагиваю. Сажусь на кровати.
— Надо идти мне, Эллочка, — говорю я тихо, а во мне все орет: «Зачем ты здесь?! Что это за чушь?!»
— Ты разве не останешься? — обиженно говорит Эллочка.
На моем столе — тарелка с пончиками. Пробую, колочу в стену, как всегда, кричу:
— Вкусно-о! — по привычке, по инерции.
Соседка появляется в дверях моей комнаты почти моментально. Даже пиджак не успел снять.
— К тебе два раза приходила Леночка. Только недавно ушла.
— Что-нибудь просила передать?
— Нет.
— Спасибо… А пончики у тебя нынче — сила!
Свинья. Сволочь! Какая же я свинья и сволочь!..
4
Сразу после пятиминутки мы должны были с Валерием Кемалычем идти на операцию — резекцию желудка. Больной Кемалыча, но оператором записан я, а он — ассистентом. И операция-то должна быть несложная — полип желудка.
— Я себя отвратительно чувствую, Петр Васильич… Был бы вам очень признателен… — И рассматриваю свои ногти. С самого утра меня мучила мысль: как отказаться? А в том, что мне необходимо отказаться, я был уверен. Меня передергивало, когда я думал о скальпеле, о ране. Была бы Муся — все просто. А теперь на все операции посложнее только мы с Петром Васильевичем и остались.
Но Петр молчит, разглядывая меня.
— Сегодня не могу… — бубню я.
— Ладно, — коротко отвечает он и уходит в операционную. Холод слышался в его коротком «ладно», недовольство. И я прекрасно понимаю: это не оттого, что ему вместо меня надо оперировать. Ему и сейчас, в его десятой седмице, несложная резекция — семечки, минут на пятьдесят. Он был недоволен мной. А сам я разве был доволен? Работа есть работа, тут не место нервным институткам. Но я себя чувствовал неспособным даже на несколько секунд вдохновения. Ни на секунду! Я еще не представляю себе, как можно идти на большую операцию с совершенно пустой душой. Во мне, оказывается, нет еще того большого профессионализма, который позволяет оперировать в любом состоянии.