Да, в Риме Нини принадлежала не одному только Сарри: она принадлежала многим его товарищам из офицерской школы и — кто знает? — быть может, и тому юноше, которого теперь оплакивала его мать.
Еще сегодня, в полдень она обедала с десятью юными офицерами. То была настоящая оргия! Чего только они не выделывали с ней! А она все им разрешала: ведь, безумствуя, они пытались забыться, эти бедные мальчики, которым предстояло отправляться на фронт. Они даже потребовали, чтобы она обнажила грудь, прямо там, в ресторане, на глазах у всех; ведь им была хорошо знакома ее небольшая, высокая, почти девическая грудь. И эти сумасшедшие хотели во что бы то ни стало окропить ее грудь шампанским! Она им все позволяла: обнимать, целовать, тискать, гладить, ласкать себя; ей так хотелось, чтобы они унесли с собою живое воспоминание о ее теле, созданном для любви, унесли это воспоминание туда, где, быть может, завтра всем им, этим красивым двадцатилетним юношам, суждено было погибнуть, одному за другим. Она столько смеялась, а потом, да, о Господи... потом расцеловала их всех в последний раз... И тут–то она получила от Сарри эту ужасную пощечину, от которой у нее до сих пор горит щека. Нет, нет, она на него совсем не сердится...
Полно! Она имела, имела право дать волю слезам, не оскорбляя этим безутешную мать. Правда, та не мешала ей плакать, но почему она сама больше не плачет, эта бедная дама? Ведь ей это, наверное, так нужно.
И Нини постаралась сдержать свои слезы, чтобы не мешать матери плакать. Но тщетно. Чем больше она сдерживала слезы, тем обильнее они текли у нее из глаз, и немалую роль здесь играла жестокая мысль о том, что она и плакать–то не смеет!
В конце концов, обессилев от этой жестокой муки, она закрыла лицо обеими руками и разразилась рыданиями.
— Бога ради... Бога ради... я не могу больше, синьора... —
Простонала она. — Эти мои слезы... Я тоже имею право плакать... Вот вы горюете о своем сыне... а я... не то чтобы именно о нем... а о другом, который уехал на фронт с ним вместе и даже ударил меня за то, что я горько плакала... Вы грустите об одном... я же обо всех... Мне жаль их всех... и вашего сына, синьора, тоже... мне жаль всех... всех...
И она снова закрыла лицо руками, не в силах вынести строгого и хмурого взгляда старой матери, которая смотрела на нее с ревнивым недоброжелательством, какое все матери испытывают к женщинам подобного сорта.
Слишком тяжелым ударом был для матери отъезд сына на фронт. И теперь она очень нуждалась в тишине и покое, а эта особа не только раздражала ее, но и оскорбляла своим присутствием. Мысль о том, что Марино еще целых два дня не будет подвергаться смертельной опасности, даровала ей благодетельную передышку. Поэтому она могла позволить себе проявить жестокость и проявила ее. По счастью, путь от вокзала до города был коротким. Едва омнибус остановился у гостиницы, мать сошла, даже не взглянув на свою попутчицу.
На следующий день синьора Лерна и ее супруг возвращались в Рим; на станции Фабриано из окна вагона первого класса они вновь увидели ту же молодую женщину, которая торопливо искала места в поезде. Ее сопровождал какой–то юноша; она держала в руках огромный букет цветов и звонко смеялась.
Синьора Лерна повернулась к мужу и громко, так, чтобы ее слышала молодая женщина, сказала:
— О, взгляни туда, видишь, вон та, что вчера всех оплакивала!
Нини оглянулась и посмотрела на нее без гнева и досады.
«Бедная мама, славная и глупая, — говорил ее взгляд. — Неужели ты не понимаешь, что такова жизнь? Вчера я оплакивала одного. Сегодня я смеюсь для другого».
СКАМЬЯ ПОД СТАРЫМ КИПАРИСОМ (Перевод Н. Фарфель)
Даже в лучшую свою пору (а о ней еще многие помнили) он был из тех людей, чье поведение всегда остается непонятным: то они смотрят на тебя как–то по–особенному; то смеются ни с того ни с сего, прямо тебе в лицо, безо всякого повода; то вдруг поворачиваются к тебе спиной, и ты сразу чувствуешь себя дураком. Сколько ни имеешь с ними дела, ты никогда до конца не узнаешь, что там у них кроется в глубине души; вечно они рассеянны, вечно где–то витают; однако в какой–то миг, когда ты вовсе этого не ждешь, они приходят в ярость из–за такой ерунды, которую и замечать–то не стоило, или, того хуже, ты с чувством какого–то унижения неожиданно узнаешь, что они давным–давно, по неизвестной причине, затаили против тебя глубокую и коварную злобу и в то же время не отказывают в дружбе и уважении людям, весьма дурно поступившим с ними не далее как месяц назад.
Странной и несколько смешной были и наружность его, и манера держаться. Ноги, без того достаточно тощие, казались палками в узких, как у циркового наездника, брючонках; пиджак, неизменно двубортный, был ему всегда настолько тесен, поэтому туловище походило на торс манекена, привинченного к трехногой подставке и выставленного в магазине готового платья. А над этим туловищем — маленькая головка, торчком сидящая на непомерно длинной шее, нафабренные усики и живые, пронзительные птичьи глазки, моргавшие беспрестанно.
Каждому, кто знал, что это один из лучших адвокатов в наших краях, невольно при виде его хотелось наделить его другой внешностью. Но адвокат Лино Чимино в ответ на их разочарование хохотал им в лицо, как всегда.
Кое–кто из приятелей, искренно к нему расположенных, не раз пытался внушить ему, что такому человеку, как он, надо бы воздержаться от некоторых разговоров, некоторых поступков и не давать то и дело пищу сплетникам, вынося на люди тайные горести семейной жизни.
Да куда там! Он словно испытывал бесстыдное наслаждение, делаясь предметом всеобщего злословия. Так, например, размахивая что было сил руками, он в самых безобразных выражениях громко взывал к небу о мщении за то, что жена четыре раза подряд приносила ему девочек; будто она проделала это нарочно, чтобы показать всем, что он — да, черт возьми, он, именно он! — не способен произвести на свет ребенка мужского пола! Нелепые вспышки ярости привели наконец к тому, что друзья, чтобы его не расстраивать, мало–помалу прекратили свои уговоры.
Трудно было поверить, что такой талантливый человек может с головой погружаться в убогие, ничтожные мелочи жизни и в то же время волновать и потрясать слушателей, когда его внезапно осенит вдохновение или когда, разбирая какой–то сложный, запутанный случай, он приводит доводы, в свете которых все становилось ясным и понятным.
В доме у него, однако, царил сущий ад из–за постоянных ссор с женой, то и дело грозивших семье полным развалом. То один, то другой из его друзей вынужден был откликаться на его зов и приходить, чтобы восстановить там мир; особенно часто выпадало это на долю одного из них, кому Чимино, по своей привычке неожиданно дарить кому–то свою дружбу, внезапно стал полностью доверять; на этот раз, впрочем, по общему мнению, выбор его оказался разумным: то был молодой адвокат Карло Папия.
Чимино пригласил его в свою адвокатскую контору, как только тот получил университетский диплом. Все четыре девочки, тогда еще маленькие, едва завидев, как он торопливо направляется к их дому, бежали ему навстречу, зная, что с его приходом на лицо матери и даже отца вернется улыбка; как только в доме восстанавливался мир, девочки звали его гулять и наперебой хватались за него, каждая хотела, чтобы он шел с ней за руку, а он с шутливым отчаянием объяснял, что у него только две руки и поэтому он никак не может угодить всем четырем. Друзья, видя, как он идет по городу с этими ласковыми, щебечущими девчушками, радушно приветствовали его и предсказывали, что теперь, когда Чимино ему покровительствует и он стал любимцем семьи, окупятся наконец все жертвы, принесенные за годы его учения несчастными, давно обедневшими родителями.
Но можно ли безнаказанно брать в посредники между собой и молодой женой человека еще моложе, чем она, с приятной наружностью, приветливого в обхождении, да еще старающегося установить в доме любовь и согласие? Как только измена была обнаружена, Лино Чимино повел себя так странно, как умел вести себя только он. Нелепость следовала за нелепостью, одна глупее другой. Всем известно, что иные происшествия нипочем не скроешь, не сохранишь в тайне от людей; как ни старайся, новость просочится то тут, то там, пока не станет общим достоянием, и только из жалости все делают вид, будто ничего не знают. Но куда хуже самому поднять шум, а потом, поняв, как далеко зашло дело, вдруг остановиться, застыть среди позора, собственными руками выставленного напоказ, и странным бездействием обмануть ожидания окружающих.