Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Сбросив с себя груз всего прежнего опыта, он не знает, о чем говорить со стариками, и избегает их, а с молодыми не может: они его считают старым; и он идет в парк, где играют дети.

Начинать новую жизнь надо вместе с детьми на луговой траве. Там, где она выше всего и так густа, что одуряет запахом свежести, там дети играют в прятки и скрываются с головой. Беспрерывное журчание ручья, укрытого в траве, заглушает шорох задетых листьев. Но дети быстро забывают игру и начинают разуваться, вот уже босая ножка розовеет среди зелени. Какое, должно быть, счастье — погрузить ноги в свежесть молодой травы! Он тоже пробует украдкой высвободить ногу и уже расшнуровывает второй ботинок, как вдруг перед ним возникает девичье лицо с горящими щеками и сверкающими глазами, она кричит ему: «Старый кобель!» — тороплива прикрывая колени подолом, потому что он смотрит снизу вверх, а подол у нее слегка задрался, зацепившись за ветку.

Он застывает как в шоке. Что она подумала? Убежала! У него было такое невинное желание. Он прикрывает обеими руками босую заскорузлую ногу. Что в этом плохого? Что, если он старый, то нельзя доставить себе удовольствие и, как дети, побегать босиком по зеленой траве? Сразу думают о чем–то дурном — только потому, что он старый? Конечно, он может в мгновение ока превратиться из ребенка в мужчину, он еще мужчина, мужчина, только к чему об этом думать, да он и не думал, он–то был как ребенок и просто хотел снять ботинки. Ах, как это низко, несправедливо! Бессовестная! И он зарывается лицом в траву. Его скорбь, его утрата и то, что у него больше никого нет, и потому он довольствуется малым, и что даже в этом ему отказано, будто он собирался сделать что–то непристойное, — все сразу подступает к его горлу горькой обидой. Дура. Если бы он захотел, сын ведь тоже допускает «какое–нибудь желание», у него нашлись бы на это деньги.

Он поднимается с перекошенным от возмущения лицом. Трясущимися руками стыдливо натягивает носок, надевает ботинок. Кровь прилила к его голове, и он сердито моргает глазами. Он знает, куда надо пойти для этого, знает.

Но по дороге он успокаивается и возвращается домой. Среди этого нагромождения вещей, будто нарочно устроенного, чтобы свести его с ума, он пробирается к своей кровати и валится на нее лицом к стене.

ПОСЕЩЕНИЕ (Перевод Н. Рыковой)

Сотни раз говорил ему — не пускать ко мне никого, с кем я заранее не условился. «Дама пришла» — подумаешь. Оправданье.

— Ты сказал — Уэйль?

— Так точно, синьор, Вайль.

— Госпожа Уэйль скончалась вчера во Флоренции.

— Она сказала, что ей надо что–то вам напомнить.

(Сейчас я уже не знаю, приснилось мне это или действительно мы с моим слугой обменялись этими репликами. Он пускал ко мне много людей без предварительной договоренности, но то, что сейчас он доложил о покойнице, показалось мне совсем уж невероятным. Тем более что я ведь только что видел ее, синьору Уэйль, во сне, еще совсем юную и красивую. Помню, что, едва проснувшись, я прочел в газете сообщение о ее смерти во Флоренции, а затем опять заснул и увидел ее во сне, улыбающуюся, смущенную: она была в полной растерянности, куда ей укрыться, ибо ее обволакивало белое весеннее облачко, которое мало–помалу таяло, исчезало, так что сквозь него уже проступала розовая нагота ее тела, и притом как раз там, где стыдливость требует, чтобы оно было закрыто. Она старалась удержать этот легкий покров рукой, но разве можно натянуть на себя еле осязаемую кайму тумана?)

Мой рабочий кабинет выходит с двух сторон окнами в обширный густой сад. Это пять больших окон: три на одной стороне, два — на другой. Первые три — побольше, сводчатые; другие два — стеклянные двери, выходящие на великолепную, залитую солнцем террасу на южной стороне. И над всеми пятью — непрерывный трепет голубых шелковых маркиз. Но в комнате воздух кажется зеленоватым из–за отражения высящихся перед окнами деревьев. Спинкой к среднему окну стоит широкий диван с обивкой, тоже зеленой, но более светлого оттенка морской волны. И какое, правду сказать, наслаждение отдыхать, точнее говоря — утопать во всей этой зелени и лазури.

Входя в кабинет, я еще держал в руке газету с сообщением о кончине вчера во Флоренции синьоры Уэйль. У меня не было и тени сомнения в том, что я его прочел: газета тут, у меня в руках, но тут же сидит на диване, ожидая меня, прекрасная синьора Анна Уэйль, она самая, и никто другой. Впрочем, возможно, она и не настоящая. Да, возможно. Это бы меня, по правде сказать, не удивило: я ведь с некоторых пор привык к подобным явлениям. А если нет — выбор между двумя возможностями не велик: значит, сообщение газеты о ее смерти — неправда.

Вот она здесь, одетая, как три года назад, в белое летнее платье из органди, простое и почти детское, хотя и с большим вырезом на груди. (Понимаю — это и есть облако из моего сна.) На голове у нее большая соломенная шляпа, подвязанная под подбородком широкими черными шелковыми лентами. Глаза слегка сощурены, как бы от яркого света, бьющего в стеклянные двери напротив дивана. Но, странное дело, этому же свету она подставляет, нарочито запрокинув голову, свое несказанно нежное горло, как бы устремленное от упоительной белой груди к чистейшей линии подбородка.

Эта поза, принятая ею, без сомнения, совершенно сознательно, делает внезапно для меня все вполне явным. Передо мною то, что прекрасная синьора Уэйль должна была напомнить мне — нежность этого горла, белизну груди, — одно лишь мгновение, но такое, которое становится вечностью и смывает все, даже смерть, как и жизнь, в некоем божественном опьянении, в котором возникает из глубокой тайны, озаряясь и принимая четкие очертания, все самое главное и существенное, раз и навсегда.

Я едва знаю ее (если она умерла, я должен был бы сказать: «едва знал ее», но ведь она здесь, сейчас, как в абсолютности вечно длящегося времени, поэтому и можно сказать: «едва знаю»). Я встретился с нею только один раз на летнем приеме в саду виллы наших с ней общих друзей, куда она явилась в этом платье из белого органди. В том саду в то утро женщины покрасивее и помоложе словно искрились той страстностью, которую в любой женщине порождает радость оттого, что она желанна. Они охотно отдавались кружению танца и, чтобы еще распалить мужское желание, улыбаясь в объятиях кавалера, смотрели прямо на его губы, как бы вызывая на поцелуй. Ранним летом возникают такие упоительные минуты, от еще немного пьянящего тепла первых солнечных лучей, когда в мягком воздухе как бы действует некая закваска от тонких запахов, источаемых свежей зеленью лугов и яркой, сочной, возбуждающей зеленью густых деревьев сада. Она обволакивает тебя нитями светящихся звуков, ошеломляет внезапными вспышками света, беглыми молниями, блаженным головокружением. И сладость жизни становится как бы призрачной, порожденной и всем и ничем, ничто не может быть признано истинным, можно ничему не придавать значения, вспоминая позже, в сумраке, когда солнце это угасает, все сделанное и сказанное. Да, она меня поцеловала. Да, я ей обещал. Но поцелуй едва коснулся моих волос во время танца. Но обещание было дано так, в шутку. Скажу, что я не придал ему значения. Спрошу у нее, неужели же не чистое безумие притязать на то, чтобы я взаправду сдержал его?

Можно быть полностью уверенным в том, что ничего подобного не происходило с прекрасной синьорой Анной Уэйль, ибо прелестный облик ее казался столь отрешенным от окружающего, столь умиротворенным, что ничье плотское вожделение и не могло на нее посягнуть. Я же мог бы поклясться, что именно из–за моего почтения к ней в глазах ее то и дело вспыхивали искры лукавого, даже предательского смеха, и не потому, чтобы про себя она Считала, что отнюдь не заслуживает этого уважения, а потому что из–за него (ей, впрочем, вполне подобающего) никто не решается показать, что желает ее как женщину. Возможно, что этот огонек в ее глазах означал зависть к другим женщинам и ревность, возможно — гнев и печальную иронию, а возможно также — все это, вместе взятое.

113
{"b":"538509","o":1}