Но было слишком поздно. Председательствующий, неистово потрясая колокольчиком, задал подсудимому вопрос:
— Так вы признаете, что знали о связи вашей жены с кавалером Фьорикой?
— Синьор председатель, — вмешался защитник, вскочив с места, — извините... но так я... так я...
— Что так, так?.. — прервал его окрик председательствующего. — Я же обязан немедленно все уточнить!
— Я протестую против вашего вопроса, синьор председатель.
— Протестовать вы не имеете никакого права, синьор адвокат! Допрос веду я!
— В таком случае я слагаю с себя обязанности защитника.
— Сделайте одолжение... Нет, неужели вы это серьезно? Раз подсудимый сам признает...
— Нет, позвольте, позвольте, синьор председатель! Подсудимый еще ничего не признает. Он только сказал, что, по его мнению, во всем виновата синьора Фьорика, которая устроила скандал перед самым его домом.
— Допустим! Но на каком основании вы мешаете мне спросить подсудимого, знал ли он о связи Своей жены с Фьорикой или нет?
В ту же секунду из зала посыпались предостерегающие Тарара возгласы и знаки. Председательствующий пришел в бешенство и снова пригрозил очистить зал.
— Подсудимый Ардженту, отвечайте: вы знали о связи вашей жены с кавалером?
Смешавшийся, сбитый с толку, Тарара покосился на защитника и обвел глазами зал.
— Должен ли я... сказать «нет»? — вопросительно пробормотал он наконец.
— Болван! — крикнул из задних рядов какой–то старик крестьянин.
Молодой защитник стукнул в сердцах кулаком по скамейке и пересел на другое место.
— Говорите всю правду, это в ваших же интересах! — обратился к Тарара председательствующий.
— Ваша честь, я и так говорю чистую правду, — начал Тарара, на этот раз прижав к сердцу сразу обе руки. — А правда вот она в чем: все было так, как если бы я ничего не знал! Потому как дело это — да, ваша честь, я обращаюсь к синьорам присяжным, — потому как дело это, господа присяжные, было тайным и, значит, никто не мог сказать мне в лицо, что я о нем знал. Я говорю так, синьоры присяжные, потому как я человек простой, неученый. Что может знать бедняк, который обливается потом на полях с понедельника рано утром и до субботы поздно вечером? Такая беда может приключиться со всяким! Конечно, вот если б кто подошел ко мне в поле и сказал: «Тарара, гляди, твоя жена путается с кавалером Фьорикой», — мне не оставалось бы ничего иного, как схватить топор, бежать домой и размозжить ей голову. Но никто, ваша честь, не приходил и не говорил мне такого, а я на всякий случай, когда мне случалось вырваться домой на неделе, всегда кого–нибудь посылал предупредить жену. Говорю это к тому, ваша честь, чтобы вы поняли, что я никому не желал зла. Мужчина есть мужчина, ваша честь, а женщина есть женщина. Оно конечно, мужчина должен понимать, что женщина так уж устроена, что не может не изменять, даже когда она вовсе не остается по целым дням одна, то есть я хотел сказать, когда ее муж и не пропадает на работе по целым неделям; но ведь и женщина должна уважать мужчину и понимать, что он не может позволить кому попало плевать себе в лицо, ваша честь! Есть вещи... которые, ваша честь, — я обращаюсь к синьорам присяжным, — есть вещи, синьоры присяжные, хуже плевков — они режут глаза! И мужчина не может их сносить! Я, синьоры, готов поклясться, что эта несчастная всегда уважала меня, хоть и то верно, что я в жизни не тронул у нее волоска на голове. Все соседи могут это подтвердить! При чем тут я, синьоры присяжные, если эта синьора, храни ее Бог, примчалась... Вы, ваша честь, велели бы позвать сюда эту синьору, и уж я бы с ней поговорил! Нет ничего хуже, — я обращаюсь к вам, синьоры присяжные, — нет ничего страшнее крикливых баб! «Если бы ваш муж, — сказал бы я этой синьоре, будь она тут сейчас передо мной, — если бы ваш муж спутался с незамужней, то ваша милость могли бы скандалить сколько душе угодно, потому как никто от этого не страдает... Но по какому праву вы, ваша милость, пришли досаждать человеку тихому и спокойному, который никогда не совал нос в чужие дела, который никогда не хотел ничего ни видеть, ни слышать; который, синьоры присяжные, без шума, с утра до позднего вечера добывал свой хлеб с мотыгой в руках? Для вашей милости это веселая шутка, — сказал бы я этой синьоре, будь она сейчас тут, передо мной. — Что значит для вас этот скандал, ваша милость? Пустяк! Одна забава! Через два дня вы уже помирились с мужем. А подумали вы, ваша милость, что тут замешан еще один муж? Что этот муж не может позволить плевать себе в лицо, что этот муж должен что–то сделать? Если бы ваша милость сперва пришли ко мне и все как есть рассказали, я бы ответил: «Бросьте, синьора! Мы же мужчины! Мужчина, дело известное, от рождения охотник! Что вам за дело до грязной крестьянки? Кавалер, ваш муж, привык с вами к тонкой французской булке; так не перечьте ему, если изредка ему придет охота побаловаться коркой крутого деревенского хлеба!» Вот как сказал бы я ей, синьор судья, и тогда, быть может, не произошло бы того, что, видит Бог, к сожалению, произошло только по вине этой синьоры.
Председательствующий снова пустил в ход звонок, и лишь ценой неимоверных усилий ему удалось угомонить зал, который встретил лихорадочную исповедь Тарара выкриками и смехом.
— Таковы, значит, ваши показания? — спросил он у подсудимого.
Выдохшийся Тарара отрицательно покачал головой:
— Нет, ваша честь. Какие же это показания? Это чистая правда, синьор судья.
За эту чистую правду Тарара получил тринадцать лет тюрьмы.
ЛОВУШКА (Перевод В. Федорова)
Нет–нет, я не смирюсь! Чего ради? Если бы у меня были какие–нибудь обязанности перед другими, я бы еще подумал. Но у меня же их нет! А так — ради чего?
Вот что я тебе скажу: ты не можешь меня осудить. И, вообще говоря, никто меня осудить не может. Ведь то, что понимаю я, понимаешь и ты, понимает любой и каждый.
Почему вы пугаетесь, проснувшись в темноте? Потому что источником и основой жизни вы считаете дневной свет. Свет, порождающий иллюзии.
Вы боитесь мрака и безмолвия. Поэтому вы зажигаете свечу. Но свет ее кажется вам печальным, унылым, не так ли? Не к этому свету вы тянетесь. Вам подавай солнце! Солнце! У вас не порождает иллюзий тусклый свет, зажженный вашей дрожащей рукой.
Дрожит ваша рука, и колеблется все, что для вас составляет реальность. Эта ваша реальность кажется вам в полутьме ненастоящей, призрачной, искусственной, как свет свечи. И ваши нервы судорожно напрягаются, вы цепенеете от страха: а ну как из–под этой реальности, призрачность которой вы открыли, проглянет другая: темная, страшная — настоящая! Слышится вздох... Что там такое? Какой–то скрип...
И вот от ужаса перед неведомым вас охватывает дрожь, на лбу выступает холодный пот, а перед вами в неверном свете свечи движутся по комнате призрачные образы ваших дневных иллюзий. Вглядитесь — у них, как и у вас, водянистые глаза в опухших веках, они, как и вы, желты от бессонницы, у них ревматизм грызет суставы, как и у вас. Слышите, как скрипят суставы пальцев на ногах?
А что делается с вещами! Они все будто застыли в напряженном ожидании, и это вас пугает.
Вещи окружают вас и тогда, когда вы спите.
Сами они не спят. Стоят на своих местах и днем и ночью.
Ваша рука открывает и закрывает дверцы шкафа. А завтра их будет открывать и закрывать другая рука. Неизвестно чья... Но шкафу все равно. Сейчас он набит тряпьем, старыми костюмами, которые хранят форму ваших усталых коленей, ваших острых локтей. Завтра в нем будут развешаны чьи–то другие костюмы. Зеркало в шкафу сегодня отражает ваш образ, но не хранит его; не сохранит оно и ничей другой образ.
Само зеркало ничего не видит. Зеркало — как истина.
Ты думаешь, я брежу? Говорю загадками? Полно, ты меня понимаешь, ты понимаешь даже то, чего я не говорю, потому что очень трудно выразить словами смутное чувство, которое овладело мной и не дает мне покоя.