Весь избитый, израненный войной и еле дышащий город.
От Августовской остались одни завалы, смрадно дымили руины института, в некогда тенистых скверах торчали одни обгорелые пеньки, словно уродливый шрам, тянулись вверх остатки проспекта Ленина. И всё было затянуто дымом. Хищный, нажравшийся человеческого мяса дым застилал всё, сворачивался в воронку.
А в центре воронки был оазис. Там сверкала бликами Сунжа, и тихо шумели под вечерним ветром раскидистые деревья. Там, совершенно невредимый, вставал из бездны годов тихий, немного заброшенный скверик. Скверик, протянувшийся когда-то от старого Ленинского моста до музыкального училища. Цвели осенние клумбы, под редкими фонарями роились ночные бабочки, приглашали присесть старинные изогнутые скамейки.
Но на скамейках не было никого. Вообще в сквере не было ни души, ни единого человека. Ни на скамейках, ни на аллейке, ни возле клумб.
И только около чугунной ограды набережной тускло-лиловый неоновый свет фонаря освещал четырех. Четырёх мальчишек лет двенадцати. Они не сидели на лавочке, не гуляли и даже не стояли, прислонившись к ограде.
Они лежали на асфальте. Трое, с почти одинаковыми русыми волосами, лежали рядом, вытянув вдоль тел худые мальчишеские руки. На груди каждого, там, где должно было быть сердце, зияли рваные раны. Вокруг ран запеклась чёрная кровь, а изнутри каждой, словно из земли, тянулся к небу росток с легко узнаваемыми вытянутыми листьями. Чуть дальше, за оградой, стояло громадное дерево с точно такими же листьями — листьями айланта высочайшего. Ростки тянулись к айланту, а он их словно не замечал. Он смотрел на четвертого мальчишку.
Тот лежал чуть подальше, в стороне. Почти такой же, как и остальные, только волосы не русые, а почти чёрные, и лицо, как сказали бы сейчас, не славянское. На груди его была точно такая же рана, но кровь ещё не запеклась, и из раны не тянулся росток. Мальчишка схватился одной рукой за грудь и удивлённо скосил глаза: словно бы не понимая, почему так. Почему из него, в отличие от друзей, не растёт новый айлант? Странно! Странно, непонятно и обидно. Спросить бы у друзей, почему так? Почему?
Но друзья бы не ответили: они смотрели вверх, в небо. В глазах навсегда застыли надежда, восторг и уверенность, что будущее должно быть прекрасно, и весь мир принадлежит им.
В небе, там, где ветер развеял дым, призрачным миражом маячил недосягаемый фантастический город, а сверху миллиардами манящих огней светили равнодушные звёзды.
— Ну как? — спросил Павел.
Анна молчала, не сводя с картины распахнутых во всю ширь глаз.
— Аня… — позвал Павел и тронул её за плечо. — Анечка!
— Боже! — отрешенно прошептала Анна.
Павел привлёк её к себе, и Анна тут же прижалась, закрыла глаза.
— Ну что ты? — зашептал он, гладя ей волосы. — Что ты? Перестань!
Нагнулся и стал осторожно целовать шею, щёки, глаза. Целовать, пока лицо не покинула тревога, пока не пробежала по губам улыбка.
— Хочешь я её выброшу?
— Нет! — Анна выпрямилась, обожгла его сияющей, словно грозненское небо, синевой и снова прижалась к груди. — И не думай! Страшно, конечно, но и…. Она как живая. Она затягивает, кажется, что всё лучшее прошло, и ничего уже не изменить. И этот мираж. Как будто что-то сделано не так, где-то мы все ошиблись, и вместо того, о чём мечтали… Павлик, это ведь не про нас? Не про нас с тобой?
— Нет, милая. Конечно не про нас! Как ты могла подумать?
— Не про нас?
— Нет! — уверенно повторил Павел, взял её лицо в ладони и прижался к губам.
— Ой! — вырвалась Анна, провела ладонью ему по щеке. — Колючий! А я знала, что у тебя выйдет!
— Не выдумывай.
— Ещё чего! — она выскользнула и через минуту вернулась в комнату с бутылкой шампанского. — Вот! Ещё позавчера купила.
— Откуда? Я же ещё и сам не знал.
— От верблюда! Я всегда в тебя верю. И верила, — улыбнулась, звонко поцеловала его в губы и снова провела по небритой щеке. — Давай, быстрей!
— Как? — сделав дурашливые глаза, закричал Павел. — Днём? Вы уверены, мадам?
Анна молча толкнула его в грудь. Павел, размахивая руками и высоко подкидывая ноги, помчался в ванную, тут же вернулся, грозно выставив палец, и нахмурил брови.
— Бардак в доме! Женщина, где мои чистые трусы?
— Иди уже! — засмеялась Анна. — Зачем тебе трусы?
Никогда ещё Павлик так не трусил. Один он вряд ли бы дошёл до художественной школы, а если бы и дошёл, то только через магазин. Но Кулёк предусмотрел всё: пришёл к нему аж за час, поморщился, оглядев Пашкин гардероб, и высмеял когда он заикнулся насчёт «принять для храбрости». Высмеял жестко и язвительно, на грани фола, но результата достиг: Пашка разозлился и дошёл до школы нормально. Разве что смотрел на Валентина так, будто вот-вот свернёт ему челюсть. Кулька это, похоже, волновало мало.
Так они и дошли до «Пятого жилстроительства», свернули с Августовской в арку, затем повернули направо, прошли по двору до скромных дверей в самом углу и остановились: Пашке приспичило покурить. Валька стоял рядом, смотрел понимающим взглядом и на этот раз не улыбался. Сигарета догорела до фильтра, обожгла палец. Пашка недоумённо посмотрел на окурок и небрежным щелчком отбросил его метра на три. Тщательно скрываемая, загнанная внутрь робость улетучилась, как будто её и не было. Тело стало лёгким, в голове запело уже подзабытое чувство бесшабашной весёлости, из-за которого его называли в детстве «психом». Из-за которого его опасались трогать, которое бросало его одного против пятерых и те отступали.
— Чего застыл? — нагло спросил Пашка. — Пошли!
В залах уже было полно народа, почти все незнакомые; медленно переходили от картины к картине, негромко переговаривались. Никем не замеченный Павел прошёл через первый зал, встал в единственном углу, где не было рисунков, и стал наблюдать. Голова была удивительно лёгкой, даже не верилось, что ещё каких-то полчаса назад он страшно нервничал и боялся. Боялся, что его рисунки увидят люди и, не какие-нибудь, а настоящие художники. Боялся непонимания, насмешек, ещё больше боялся равнодушия и снисходительного похлопывания по плечу. Боялся всего.
Сейчас страха не было совсем. Даже непонятно, почему.
Впрочем, кое-что понять было можно: ни о каком равнодушии и похлопывании по плечу речи быть не могло. Пашка никогда не относил себя к большим психологам, но сейчас почувствовал сразу — это успех. Кожа стала тонкой и чувствительной, витающие в зале эмоции проникали через неё, не задерживаясь, дёргали за обнажённые нервы. Те отзывались, вибрировали, словно натянутые струны, и каждая струна, каждая эмоция издавала свою ноту.
«До» — это удивление. «Ре» — интерес. «Ми» — ошеломление. «Фа» — удивление вместе с испугом. А это что — отторжение, желание закрыться? «Соль». А это уже восторг, а это сопричастность…. А это? Это кто-то увидел «Летящую среди звёзд». «Ля! Ля! Си!» Господи, сколько их!
«До, ре, ми, — пели нервы, — фа, соль, си. До, ля, соль, фа…»
Что-то сказал Валька, Павлик не обратил внимания. «Фа, си, си, до…» Снова сказал, погромче, потянул за руку. «Си, до, соль…» Да что ты лезешь, Кулёк? Дай послушать!
Павлик отмахнулся. Валька исчез, и он остался один, жадно впитывая немелодичную, дёрганную, но такую желанную мелодию.
— Павлик. Павлик!
Что? Это ещё кто? Да отстаньте вы, не мешайте!
— Паша!!
Нервы ещё пели, но уже потише. Сквозь туман Пашка разглядел невысокого мужчину с чёрной бородой. Мужчина что-то говорил, слова еле пробивались сквозь мелодию. Это кто ещё?
— …не ожидал! Я даже не поверил снача… когда Валя…. Это настоящее, Паша. Настоящее!
Что? О, так это же его учитель. Смотри — не постарел вовсе.
— Здравствуйте, Григорий Александрович! — сказал Павел.
— Здравствуй, здравствуй! — засмеялся учитель. — Ты слышал, что я говорил? Ладно, потом.
Взял Павла за локоть, повернулся к залу и громко произнёс:
— Товарищи! Друзья! Позвольте представить вам автора этих удивительных работ, моего бывшего ученика Павла…