Тапик выслушал серьёзно, ни разу не перебил, и понимающе кивал, а потом…. Потом он его высмеял. Жёстко, безжалостно. Какие такие души, какие частички? Это даже с точки зрения церкви ересь, а на самом деле бред сивой кобылы в полнолуние. Кто там «переговаривается» — ДНК? На каких частотах? Не потому-то у него приемник стал плохо «Монте-Карло»[14] ловить?
Витька полез в спор, и тогда Пашка, глядя на него безжалостно насмешливым взглядом, сказал: «Чувствовать, говоришь, меня стал? Ладно….Ну, скажи тогда, чего мне сейчас хочется? Очень-очень хочется, аж «душа» дрожит?» И выждав длинную театральную паузу, задушевным тоном сообщил: «Не можешь? А хочется мне сейчас, Витенька, одного — в сортир. По большому».
Когда это было — в 76-м? А как будто вчера. Нет, не мог Тапа ничего почувствовать. Вот придумать — это да, придумывать он горазд. Он же у нас не «муравей», не то что некоторые.
Виктор снова кинул беглый взгляд на холст — что-то там ещё было, что-то гнетущее, связанное только с ним. В позе черноволосого паренька на картине было что-то странное. Он стоял в пол-оборота, одной рукой бережно придерживая маленькую девочку, а другой будто закрываясь от того, кто остался за пределами картины. Как будто бы он очень хотел, чтобы тот не мог посмотреть ему в глаза. Как будто бы…
Виктора прошиб пот. Словно в кошмарном сне, явилось бредовое, но страшное в своей убедительности ощущение, что ему предстоит сделать нечто ужасное, такое, за что нет и не может быть прощения. И ничего не изменить — карты сданы, Мойры сплели нить судьбы. Безумный художник уже увидел это в алкогольном бреду и запечатлел на холсте. Опять гулко ударило сердце.
— Эй! — толкнул его в бок Валентин. — Ты что, уснул? Пора!
— Подожди, — Виктор помотал головой, пытаясь сбросить наваждение, — на остальное хоть чуть гляну..
С трудом отвернулся от притягивающей как магнит картины, прошёлся взглядом по развешенным на стенах холстам. Их было много, этих холстов, больше похожих на распахнутые окна. И каждое вело в свой неповторимый, но чем-то очень схожий мир. Миры боли и надежды, миры безжалостно сорванных масок.
Первый мир, первая картина. Стеклянная стена, за которой ждали овеществлённые мечты. и через которую, срывая ладони в кровь, тщетно пытался прорваться кто-то удивительно знакомый.
Второй мир. Уходящие в усеянную звёздами бесконечность, закручивающиеся в спирали лестницы. И в конце каждой лестницы — дверь, миллионы дверей. Что там, за ними? Может рай, а может, и вечная боль. И ведь не узнаешь заранее, а потом будет поздно.
Громадный, тянущийся до горизонта стол, усеянный вместо лакомств, женской плотью и рвущиеся к нему, отталкивающие друг друга локтями мужчины. Лица искажены, волосы спутаны, глаза лихорадочно горят. Успеть! Моё! Я лучший! Я совершу подвиг! Я сделаю тебя счастливой! Женщины на столе тоже толкаются, пытаясь протиснуться поближе, но делают это незаметнее. Одни застенчиво опускают глазки, другие, наоборот, бесстыже выставляют напоказ самое сокровенное. Но видно, что все они тоже объединены одним посылом. Меня! Я самая! Я рожу тебе сыновей! Я сделаю тебя счастливым! А над столом, прямо по звёздному небу, корявыми светящимися буквами написано: «Любовь?»
О несчастных и счастливых, о добре и зле,
О лютой ненависти и святой любви
Ещё одна картина, ещё мир…. Звенят, лопаясь, струны, царапает душу острым стеклом. Ещё… Господи!
— Туда посмотри.
Виктор как болванчик повернул голову.
Одна среди ночного неба, нагая и счастливая до беспамятства, самым буквальным образом отдавалась солнечному ветру и мерцающему блеску восхищённых звёзд девушка, не узнать которую было невозможно.
Глаза сами по себе широко открылись, в низу живота начал разгораться терпкий огонь. Этого ещё не хватало!
Виктор глубоко вздохнул и отвернулся. Взгляд опять, как загипнотизированный, притянулся к картине с городом. Так, придумал, или всё-таки почувствовал?
— Ну, как? — спросил Кулёк.
— Слушай, — думая о своём, сказал Виктор, — как он узнал?
— Сам не пойму! Он же не видел. Но как всё точно, даже родинка на груди! Мистика! — восторженно-испуганным шёпотом загудел Валентин и осекся, увидев, куда смотрит Витька. — Эй, ты о чём?
Он что — смущается? Смущённый Кулёк — это что-то новое! Что он там говорил про родинку? Виктор с новым интересом глянул на замершую среди звёзд Анну, не выдержал, снова отвёл глаза и прошёлся взглядом по залу.
— А Тапа где?
— Где, где… — нервно повторил Кулёк. — На комплименты отвечает. Ты за Аней пойдёшь сегодня?
В следующую секунду он поймал Витькин взгляд, повернулся, оглядел зал и чертыхнулся. Быстрым шагом, не снимая с лица дежурной улыбки, прошёл во вторую комнату, заглянул в коридор и снова вернулся к Виктору. Улыбки на его лице больше не было.
— Сбежал! Это ты всё Муха! «Как, как?» Твою мать!
«БМВ» вынырнул из-под эстакады, в зеркальце отразился очередной плакат с громадными буквами. Надпись в зеркальном отражении выглядела абракадаброй, но Виктор Михеев знал её наизусть: «Хочешь увеличить свой доход? Экономь энергоресурсы!»
Доход. Опять деньги, ничего, кроме денег!
Зажечь!.. Тапик, вот кто мог это делать. Найти совершенно неожиданный ход, ошеломить, заставить поверить в самый бред. Пробить шкуру, коснуться обнажённых нервов. Ещё как умел! Да и сейчас…
И на что он истратил своё умение? На поэтизацию любви? Вон она, его «любовь» — в объявлениях на всех столбах и натурой вечером вдоль дорог. Любого сорта. Только плати.
На наивные доказательства, что «все люди братья»? А «братьям» это нужно? Срать они хотели на доказательства.
На доказательства, что война — это нехорошо, что она превращает людей в зверей? А если их и превращать не надо?
На ностальгию по исчезнувшему городу? Ну да, ностальгия дело нужное — пока мы ностальгируем, «братья» как раз нам кинжальчиком-то и по горлу.
Эх, Тапа…
Кулёк тоже мог. Мог всё рассчитать, организовать так, чтоб Пашкин импульс не увяз в бестолковщине, не пошёл кругами по воде. Чтоб не погас раньше времени бикфордов шнур.
И что? На что потрачен его талант? На карабканье по административной лестнице, на умение не утонуть в дерьме, на чёткое знание, какие часы можно себе позволить, на размножение многозначных цифр на платиновых картах.
Ведь это мираж, тупик. Нужна идея, даже не сама идея, а её подача. Чтоб дошло до каждого, чтоб завибрировал, отозвался самый последний, заплывший жиром нерв. Нужно возрождение идеалов, нужно, чтоб нация индивидуалистов снова почувствовала себя единой. Чтоб ощутила своё отличие, как ощущают его всякие черножопые шакалы. Пассионарность нужна. И рождаемость. Слышишь, Тапа, рождаемость. С любовью, без любви — не важно. Лишь бы побольше. А то нас просто сомнут.
Эх, пацаны…. Ведь могли бы, могли. А вы?
А он… Что он может сам? Если быть честным, то он всегда был третьим. Тапа, Кулёк, Муха. Реже Кулёк, Тапа, Муха. Но никогда не наоборот.
Что он может — вести этот долбанный ЖЖ? Тискать туда статейки? Ну, да — прочтёт их человек тридцать. Большое дело!
Ничего он не может. Ни хрена! Он даже здесь бы не работал, если бы не Кулёк. А если бы не Тапа, то, может, и вовсе не жил.
Виктор Михеев стиснул зубы и нажал на газ.
Глава 14
— Павлик! Что это?
Павел молча взял её за плечи, развернул к мольберту. Анна вгляделась, глаза распахнулись ещё шире, по спине побежал суеверный холодок. Она попробовала отвести взгляд и не смогла: холст держал властно, не отпускал.
Нет — не было никакого холста. Было распахнутое настежь окно, был прокол в пространстве, и в этом проколе словно живой взметнулся её родной, потерянный навсегда город. Её Грозный.
Всё было взято с какой-то странной точки, и перспектива уплывала, пока она не поняла, что город закручен в тугую спираль, так что одновременно можно было разглядеть его весь. Центр с Августовской, домом Моды и скверами вдоль набережной. Заводской с ДК Ленина и стадионом. Минутку и Черноречье, Октябрьский и Микрорайон.