Я шумлю, спугнув аборигенов, повисаю в тучах пристяжных, различаю многих диогенов, аввакумов, грозных, шергиных. Я пою – Шаляпин (не Каррерас) – на границе света и ни зги, над алмазным Мирненским карьером замыкаю дантовы круги. Вскользь лечу на русским рассеяньем: все, что видел издали, вдали истекает северным сияньем, завывает в снеговой пыли. И напомнив мне о черной шахте, кто-то черный шепчет о судьбе…
Кто крылат – летайте, продолжайте! Растворяйте Родину в себе! Пуля От этой жизни, подло падкой на миражи небытия, болела пуля под лопаткой, летая в дальние края. Жрала шагрень ничтожной плоти. Ревело адское сопло. Болела пуля… на излёте уткнувшись в отчее село. «Друг Володя, едва ли…» Друг Володя, едва ли смысл исканий в борьбе. Умных к умным послали, а меня, брат, к тебе. Нас никто не торопит, посидим, помолчим. Наш окраинный опыт для неярких лучин. Но и в отзвуках битвы, во хмелю и в поту, мы не помним обиды за свою темноту. И не жаждем отмщенья за безмолвные дни. Мы лишь гул возвращенья убиенной родни. Баня Помраченье мне путь означало, когда шла ты по сходням к воде. И молчание, словно мочало, повисало на банном гвозде. Пар крепчал, отдавала печурка жар камням – скорлупе черепах. И слепая голодная щука целовала твой огненный пах. Ни Бодлера не помня, ни Рильке, вслед тебе я глядел, как дурак. И – дерзнул, и – шагнул из парилки прямо в брезжущий брызжущий мрак. «Бродит солнце в осеннем саду…» Бродит солнце в осеннем саду, ветви вишен мерцают кроваво. Я к тебе непременно приду, как придет ко мне грозная слава. Я увижу её на просвет и, багровые комья роняя, подарю тебе терпкий букет из деревьев, что вырвал с корнями. «В житии, прогорклом и погаслом…» В житии, прогорклом и погаслом, старый Киренск – мой спасенный рай. Я умел испортить кашу маслом, всё во мне творилось через край. Дед Мелетий, не гневись на внука! Я на твой покой не посягну. Мне доступна поздняя наука собирать по крохам тишину. «В сквозящем заполночь листе…» В сквозящем заполночь листе печаль истаявшего лета. Я стану видеть в темноте, устав от недостатка света. Я первый снег переживу, я доживу до новой грёзы, уже струящейся по шву во тьму дымящейся березы. «В каком году, в каком-таком бреду…» В каком году, в каком-таком бреду ответное возникнет «кукареку». Я улицу никак не перейду, ведь мне она напоминает реку. Река… строка… непостижимо дно. На дальний берег я гляжу подолгу, поскольку там горит твоё окно, но я, как ветер, в поле верен долгу. Долги, долги! Нова моя тоска. Напряжена весны спинная хорда. Течет река, свинцовая река, она безмолвна после ледохода. Текут века. Крепчает звездный хор. Мелькают миги. Наступают сроки. И вот горит не бакен, светофор, смешав непримиримые потоки. Прости, мой друг! Тоскою обуян, влекусь душой к границам и заставам. Ведь улица впадает в океан, смыкаясь за спиною ледоставом. «Этот ночной паром…» Этот ночной паром фарами озарен. Вырублен топором из череды времен. Глухо плывет в туман. Был, а уже и нет. Словно в пустой карман кто-то просыпал свет. Из Рильке. Почти… Бежит через дорогу кобелек. А мы не замечаем, как стареем. Затеплим, дорогая, камелёк и кобелька беспутного пригреем. Да, путь далек, беспечен кобелек, но камельком подлунный мир подсвечен. Пусть в чистом поле тонкий стебелек колеблется и верует, что вечен!.. «В личном космосе…» В личном космосе шторы ветхие… Смыслу здравому вопреки продувают их несусветные трансцендентные сквозняки. Я планету из легких выдую (в стылом полыме полый я). Между фатумом и планидою смыслом схватится полынья. Позитронами да нейронами невозможно пронять сие закосневшее в черной проруби поднавязшее бытие. Но оцежено винопитие. Колосятся хлебы стола. Замираю, когда наитие размыкает предел угла. Ни созвездия, ни мизгирика не дано мне понять умом. Оттого моя метафизика преткновенье в себе самом. |