Я недавно обратил внимание, что стал тихо постанывать, когда мне совсем худо. Причем постанывать незаметно для себя. Это странно выглядит. Парень, с виду нормальный, а постанывает почему-то. Вчера в Храме тетка, которая рядом сидела, спросила:
— У вас температура?
— Рак, — ответил я.
— Господи, Боже мой, — отшатнулась она. Потом стала приставать с рассказами о какой-то бабке-целительнице.
Я молчал. Я сидел и слушал певчих. Я был в Храме. И я не чувствовал себя одиноким.
Даун
Воскресная служба. Попали мы на нее часам к десяти. Мы — это жена, младшая дочь и я. Как раз стали петь “Верую”. Я постоял, пока закончат петь, потом нашел место на простой некрашеной лавке у стены. Сел. Бабки покосились на меня: молодой, а сидит. Сижу, слушаю, смотрю. Колбасит после четырех “химических” таблеток. Голова и плечи сами опускаются. Утыкаюсь взглядом в пол. Он грязный. Не то чтобы совсем грязный, а затоптанный просто. Глупое занятие — смотреть на грязный пол. Лучше смотреть по сторонам. Народу много, человек четыреста. Бизнесменская привычка оценивать обстановку заставляет разглядывать людей, их одежду, выражение лиц. Сквозанула залетная мыслеха: а ведь эти люди — центр, сердце страны. Именно они наиболее тверды в своих убеждениях. Их самоограничения и обязанности христианина не позволяют им делать какие-то дикости или глупости несусветные. Правда, от них ничего не зависит в их же стране. Их обманывают и наказывают. Наказывают и унижают. А они терпят. Они вообще принципиально терпеливы. До поры… Глупость, наверное. Но именно она залетела в голову почему-то.
Если судить по одежде — наших нет. Я по старой памяти причисляю себя к выкормышам девяностых, разъезжающих на монстроподобных автомобилях, носящих дорогую, новую одежду, щеголяющих модными, только что из салона, прическами. Основная масса одета ровно и бедно. Китай, Турция. Ботинки какие-то странные. Почти у всех на толстой подошве почему-то. А потому что пешком ходят. Да по грязи меж дворов… Старух мало. Они все рядом со мной сидят. Много молодежи. Лет по двадцать пять — тридцать. Причем очень многие знают молитвы и повторяют за певчими. Видно по губам. Изредка проплывают мимо совсем сопливые девицы, простоволосые, в джинсах со стразами. Почему-то все низкозадые и малорослые. А-а… Наших нет… Держат свечки в неуверенных руках. Что надо делать — не знают. Спросить — стесняются.
Интересно смотреть, как крестятся. Кто-то правильно, размеренно, под ритм: “Во имя Отца и Сына…” Кто-то обмахивает себя кое-как и, кланяясь, “ломает крест”. Увидел мента-гаишника. По семидесятым — восьмидесятым знакомого. Выжига и сво… Ах да, я же в церкви. Он интересно крестится. Подносит щепоть ко лбу, ко чреву, к правому плечу, левому… А потом рука не идет вниз, а тянется к уху или к лысине. Он будто стесняется креститься.
Выражение лиц разное. Но лишено озверелости, которую видишь у людей, идущих по тротуару. Или угрюмости углубленной на лицах тех, кто за рулем. Освобожденные лица. Не добрые, а именно освобожденные. Улыбаются часто друг другу. Никто не толкается.
…Так я замираю, как будто в анабиозе. Мне покойно и хорошо.
Подходит мужчина лет сорока. На руках ребенок. Выражение лица мужчины болезненно-просящее. Я чуть подвинул голову — разглядеть ребенка. Девочка-даун. Лет трех. В руках икона Божьей Матери с Младенцем. Девочка с размаху целует икону, потом с силой упирается в нее лбом. Потом опять целует и опять прикладывается лбом. Много раз подряд. Она бы делала это без остановки целый день, наверное. Она — даун, у нее устройство мозгов другое. Она не слабоумная — она другая. Простая и беспомощная. Что будет с ней, когда, не дай Бог, что-то случится с родителями? Лучше не думать. Мы с ней одного поля ягоды. Мои мозги давно съехали от диких дозняков химии, от страха и безысходности. Я так же беспомощен и зависим от близких мне людей. Они меня кормят, покупают одежду, ухаживают за мной, когда мне совсем плохо… Я так же целую иконы и прикладываюсь к ним челом. Именно как она, без какой-то мысли уже, без просьб о помощи и снисхождении. И так же, как она, девочка-даун, я могу делать это целый день. Безостановочно.
Море
Покупал резину зимнюю сегодня. Холодно. Базар большой. Равно как и выбор. Правда, иномарочная резина — дорогая. Но пришлось брать, потому что через неделю будет еще дороже, а когда наступит “день жестянщика” — вообще не подойдешь. Отечественную сажу брать неохота. Взял “Пирелли”. Долго торговался с мужиком. Русским таким, полнотелым и красномордым. Правда, не наглым. Не отнял у него ни копейки. Но бодался долго, профессионально. Потом замерз уже и отдал деньги. Попросил донести колеса до машинки, сказавшись больным.
— А я вижу, что вы больны, — брякнул он и убежал внутрь своего магазинчика.
— Вот сука, — разозлился я. — Глазастый, ё…
Мужик вытащил колеса, легко их подхватил (сразу четыре) и донес до машины. Там мы сообразили, как их затолкать в багажник. И я уехал.
Денег на бензин почти не осталось. Плюнул в бензобак пять литров. Хватит до вечера протянуть. Японки вообще не прожорливы, исключая джипы, конечно.
Приехал домой. Позвонил жене.
— Я очень плохо стал выглядеть?
— А что такое?
— Да мужик на базаре просек сразу. В тоску вогнал. Если уж на улице заметно, то что ж тогда…
— Плюнь. Ты просто лицо такое сделал. У тебя бывает. А так все нормально. Я же вижу тебя каждый день…
— Спасибо тебе, — почти прошептал я.
Нет… Не обманешь никого. Труп в пальто виден сразу. Как тяжело, Господи… Но я разозлился. Сначала чуть было не расплакался, потом разозлился.
Я выживу. Да, калекой полуубитым, но выживу. Буду идти по всем ступеням этой муки, буду терпеть. Терпеть меня научили уже. В терпении главное — ничего не терпеть. Не стискивать зубы, не замыкаться, не прятаться. Долго не выдержишь — неделю-две. Может быть, месяц. Но лучше открыться. Жаловаться, плакать, выть от боли и страха. Двигаться как-то. Обязательно писать.
Я и буду это делать, понимая, что это уже не литература, а записки, которые писали потерпевшие кораблекрушение. Засовывали в бутылку, которую, может быть, опустошили накануне вечером. До урагана или до посадки тела корабля на клыки рифа. Запечатывали и бросали в море. Почта такая. Почта отчаяния.
Скорее всего, метастазы прижмут химией. Может быть, на год еще. Но я уже и так хуею от нее конкретно. А год такой витаминотерапии сделает из меня урода. Может быть (скорее всего), не выдержит почка. Тогда кирдык. Гемодиализ. Гемодиализ не позволит назначать курсы химии. Окажусь в больнице. Но и там буду писать что-нибудь. Куплю бэушный ноутбук и буду шлепать по клаве дурь какую-нибудь. Назло всему. Это будет единственной дорбогой человеческой. А жена будет вешать эти опусы на сайтах. Как инструкции, блин. Страшнее всего, когда почечная недостаточность и эта клешнятая дрянь объединятся и полностью отшибут мозги.
Не отшибут. Я буду соображать до конца. И писать записки. И заталкивать их в бутылки. И бросать в море. Почему в море? А потому, что там, где сейчас мой город, было море. А категории “было”, “есть”, “будет” — условны.
Стрелки
Сижу, блин, умираю. Приходит в голову сразу: а кто-то идет и умирает. Кто-то лежит и умирает. Кто-то летит и умирает. Ерунда какая-то. Дорога одна. И эти мысли — банальность неимоверная. В поэзии за это порют публично. И солью посыпают…
Тем не менее я понимаю, что “мои часы идут быстрее” многих других часов. Минутная стрелка движется как секундная. А движение секундной вообще превратилось в серый круг на циферблате. И часы не тикают, а жужжат, как дрель.
Накатывает очередная волна страха. Высокая такая, черная. Щас истерика начнется. Уже комок в горле. Как тяжело все… Звоню онкологу в Москву: