Я помню, как она умерла. Точнее, как мы получили телеграмму о смерти. Как папа заплакал и ушел в комнату, которую сам построил и в которой я был зачат. Единственный раз в жизни я видел его слезы. Следом за почтальоном зашла двоюродная сестра Люба, с пачкой фотографий — недавно родилась моя младшая сестра Лена, и родители торопились отправить на Украину фотографии новорожденной, порадовать стариков.
— Понимаешь, Люба, — сказала тогда мама, — фотографии больше не понадобятся…
Видимо, уже тогда родители решили продать дом и перевезти деда в Челябу.
Почему-то в памяти еврейское кладбище осталось увиденным как бы со стороны дороги, когда мы еще только-только начинали восхождение. Картинка, которую потом я узнаю на одной из гравюр Рембрандта, — скученные могилы, похожие на разоренные гнезда, и все эти медные кованые решетки, тускло отсвечивающие на солнце…
Отец с гордостью говорил, что в Тульчине находилось Южное общество декабристов и Пушкин писал: “И над холмами Тульчина стояла ясная луна…” Меня особенно завораживал полуразрушенный дворец графа Потоцкого — запущенная классицистическая громада с зияющими окнами и проваленными потолками.
Похожие разоренные дворцы я видел на черно-белых картинках в книгах про Великую Отечественную. Где говорилось о злодеяниях фашистов в пригородах Ленинграда. И Петродворец, и Царское Село, и Павловск, и даже никому не нужная Гатчина лежали в руинах. Из-за низкого качества фотографий руины казались весьма живописными.
В Ленинграде я начал вести “Дневник путешествий”, куда первым делом записал: особенность Невского проспекта заключается в том, что в каждом доме здесь на первом этаже обязательно находится какой-нибудь магазин. Очень удобно. В Эрмитаж мы пришли ранним утром и ходили по нему до самого закрытия, без перерыва на обед.
Меня очень интересовала одна картина Франсиско Гойи, незадолго до этого подаренная советскому правительству американским филантропом Армандом Хаммером. Это теперь известно, что женский портрет кисти Гойи оказался подделкой, а тогда кружил голову сам факт появления картины Гойи в советском музее. Дело в том, что в отечественных собраниях нет его картин, и именно это волновало само по себе.
Мы пошли разыскивать ее и нашли. Я громко объяснял отцу значение американского подарка, и он был горд моими познаниями. Да и тетки-служительницы каменели от умного лопоухого мальчика, тот еще аттракцион. Я знал, что еще в Эрмитаже есть единственная в СССР картина Эль Греко и единственная (правда, незаконченная) скульптура Микеланджело. Мы нашли и их.
Дело в том, что за искусством нужно все время куда-то ехать. Искусство не есть жизнь, это же что-то отвлеченное. Раньше искусство хранилось в замках знати, а в “эпоху фотографической воспроизводимости” оказалось заточенным в музеях, главные из них (Лувр, Прадо, Метрополитен) казались тогда советскому человеку недоступнее обратной стороны Луны.
Видимо, подсознательно я понимал это, вот и увлекался “эксклюзивностями”. Никто ж тогда не знал, что Советский Союз скоро рухнет и я, мотаясь по Европам, начну коллекционировать “Руанские соборы” Моне (сейчас у меня уже есть шесть или восемь) и своих собственных Вермееров.
А Рембрандта в Эрмитаже очень много, вагон и маленькая тележка, целый зал. Но почему-то папа, пробежавший все эти избыточно-изобильные фламандские натюрморты, застрял именно тут, среди словно бы прокопченных, запачканных (“при свете оплывающих свечей”) временем картин. Я тянул его за руку, а он созерцал… ту самую грязную пятку, которую показывали в кино. И не хотел уходить.
Вскоре после окончания института Владимир Ильич, у которого мы остановились, уехал в Ленинград. Двум мужикам было что вспомнить и обсудить. Соседей по общежитию, коллег, умерших, эмигрировавших или ушедших на повышение в областную больницу. Чтобы не мешать им, я лег в детской. Папа достал бутылку коньяка, Владимир Ильич, вытирая пот со лба, — свою. Мне они выдали целую горсть лекарств. Температура спала, когда они открыли бутылку водки.
— Хороший антибиотик, — сказал отец, — третьего поколения. Гонорею лечим с одной таблетки…
Я потел и терялся во времени. До поезда на Москву оставалось несколько часов. Позвонила Арка. Мужики на кухне начали петь по-украински. Папа сдал в последнее время. Облысел, растолстел, но не это главное. Словно свет лица стерся, став блеклым, а глаза выцвели. Когда я собирал сумку, медики, утомленные солнцем, спали.
— Так и не поговорили, — сказал я отцу, трогая за плечо, — не сходили в Эрмитаж, а ведь договаривались…
У меня с ним сдержанные отношения. Когда я звоню из Москвы домой, он торопится передать трубку маме. Мама жалуется на него, мол, стал совсем молчаливым. “Нашел — молчит, потерял — молчит”, — говорит она мне. Я успокаиваю, мол, столько лет вместе, столько уже переговорено, о чем говорить, и так все ясно. Даже нам с Аркой.
— Ну ты же заболел, — ответил отец (как показалось, сконфуженно), — у тебя температура, какой теперь Эрмитаж?
— Ты знаешь, говорят, картины Рембрандта стали еще темнее. Они темнеют с каждым годом.
Посидели на дорожку. Прошлись до метро. Папа почти протрезвел, я почти выздоровел, отоспавшись в поезде. Москва казалась пустой. Вымершей. Гурыч позвонил отчитаться, как прошел второй день. Хорошо прошел. Уху ели в недавно открытом ресторане при Эрмитаже. В окружении первоклассных копий классических шедевров. Ну там Рубенс, Рембрандт... А у нас в квартире газ, горячей воды так и не дали (лето!), поэтому Арка нагрела тазик, грациозно опустилась на пол и по-библейски стала мыть мне ноги.
— Бедненький, — говорила она, натирая пятку мылом, — умотали сивку крутые горки… Нет, ну ты скажи, оно тебе надо — вот так мотаться где ни попадя?
После нашей школьной поездки в Ленинград папа так проникся красотами родины трех революций и их благотворным влиянием на неокрепшую детскую душу, что торжественно пообещал привезти меня сюда еще раз.
Да только вот никогда больше я не заканчивал учебный год круглым отличником.
Незримый крест
Стратановский Сергей Георгиевич родился в 1944 году в Ленинграде. Один из ярких представителей ленинградского литературного андеграунда 70-х годов. Автор нескольких поэтических книг. Лауреат премии Бориса Пастернака (2004). Живет в Санкт-Петербурге.
На пиру у Мессии
На пиру у Мессии
Левиафан на столе.
Чудовище морей,
могучий змей,
Богом сраженный,
ангелами служенья
В печи зажаренный…
И вот он — без движенья.
Уже не существо,
и на куски его
Рвут гости званые…
Хищника моря,
им же самим сотворенного,
Выдаст Бог человеку.
Смоковница
На Голгофе агония
так не страшна, вероятно,
Как глубокая скорбь
оттого, что Господь не помог,
Рать свою не послал
в помощь Сыну, когда тот вступал
В Дом Отца своего
и оттуда ничтожных менял
Выгнал в гневе великом.
И отлично, что выгнал,
но разве того Он желал!
А душа как смоковница,
та, на дороге, за городом:
Говорливые листья,