Литмир - Электронная Библиотека
A
A

А Хиль пел словно в сомнамбулическом трансе. Как-то я видел репортаж с курёхинской “Поп-механики”. Там Хиль пел про ледяную избушку, выпутываясь из блестящего скафандра, сооруженного из куска блестящей фольги. Мне кажется, народный артист СССР так и остался там, внутри непроницаемого клубка. “Человек из дома вышел…” — говорил он, обращаясь к невидимому собеседнику, выделывал па одной ногой и переходил к другой песне. “Опять от меня сбежала последняя электричка…” — снова объяснял он кому-то незримому, глаз стеклянный, фиксированный. А потом музыка обрывалась, и он словно бы оттаивал, и снова на лице его появлялось осмысленное выражение.

— Понимаешь, — говорил мне Илья Евгеньевич в кулуарах будто бы немного стесняясь, — мы думали и про Шнура, и про “Чай втроем”, мы же хотели родителям угодить, праздник устроить… А Хиль — он всем так на душу лег. Это же для них…

— То есть ты хочешь сказать, что все это — сюрприз для них?

— Ну конечно.

— То есть все это вы сами-сами.

— Ну да, ребята немного помогли. Димка с шампанским, кто-то с гостиницей, ну и так далее…

Кстати, тамада, когда прощался, не забыл упомянуть о своем звании, мол, заслуженный артист. И точка. Без уточнений.

Его уход не остановил веселья, напротив, только ускорил, или это алкоголь? А как развлекается одинокий и непьющий странник, попавший в чужой город? Делает дела, а когда командировка исчерпывается, встречается с друзьями.

В прошлый раз я оказался в Питере на большом корпоративном мероприятии, проходившем в “Астории”. Конец мая, духота, пузырьки шампанского. Отстрелялись быстро, а дальше по плану — Рембрандт, “Даная”, восстановленная после покушения, все эти старики и старухи с надменными и страдальческими глазами, словно бы выходящие из темного угла на свет.

Не стоило увлекаться банкетными пузырьками (да на пустой желудок), а что делать, если никого не знаешь? Ходишь с задумчивым видом и потягиваешь из бокала, только это и спасает. А потом бросаешься к полузнакомым коллегам из питерского филиала как к самым родным и любимым. Пустые разговоры, но выбраться уже невозможно: пластилиновый, ты влип.

И вот вы уже гуляете нестройными рядами возле Исаакия, открыто курите в скверике и идете дальше. Ты снова “на чужом пиру похмелье”: у местных свои связи, отталкивания и притяжения. Юля задирает Иванова, Миша спорит со Славой, улыбаешься, точно понимая, о чем они говорят, перемещаясь из одной рюмочной в другую, улыбаешься, делаешь вид, что тебе интересно, потом с облегчением видишь на часах: пора собираться в дорогу, мчаться на Московский вокзал — в самую последнюю минуту, запыхавшись, едва не опоздав, вваливаешься в купе: вот сколько дел, оказывается, но Рембрандт снова мимо, мимо!

В другой раз мы приехали сюда с Аркой, в самый что ни на есть романтический, конфетно-букетный период. Сорвались на выходные. Остановились на выселках, у старого бородатого финна, давно осевшего в России. Финн правильно и хорошо говорил по-русски. До тех пор, пока дело не доходило до мата, который он употреблял не к месту. И тогда становилось очевидным, что русского он, шпион, не понимает, берет от слов одну оболочку и делает вид, будто бы так и надо.

Всю ночь в “Красной стреле” я пел Арке про Рембрандта и его портреты, на которых схвачена суть человека. Удивительно, но посмотришь на такое лицо — и сразу все понятно. Знание это сложно выразить в словах и формулах, но остается ощущение, что если бы довелось встретиться, вы могли бы понять друг друга. По крайней мере ты его…

Стоял февраль, с Финского залива дули злые ветры. Мы забрались на смотровую площадку Исаакиевского собора. Из динамиков транслировали в непрерывном режиме Первый концерт Чайковского, первую его часть. Рябые ангелы всматривались в город пустыми глазницами.

Мы так продрогли на этом верху, пока фотографировались, пока разглядывали дворцы и заводские трубы, что, спустившись, немедленно вдарили по горячему глинтвейну, а потом вдарили еще и еще. Ночь растянулась, вместив массу событий — поход в клуб, танцы, водку с лимоном, возвращение под утро обратно на выселки.

Пока я спал, Арка и старый финн разговаривали на кухне, готовили завтрак. Пока я приходил в себя, собирался, настраиваясь на встречу с прекрасным, у Арки начались месячные. Она держалась за низ живота, прекрасное лицо ее побледнело. У нас всегда так: только соберемся на охоту…

Эрмитаж отменился. Вместо этого мы стали смотреть фильм, купленный накануне в метро. На мониторе этого самого лептопа, который я использую и сейчас.

Видимо, тамада организаторскими усилиями сдерживал гостей гуровской церемонии, поступая с нами как с детьми — чем бы дитя ни тешилось, главное, чтобы выпивало и закусывало, не отвлекаясь на шутки и прибаутки. Уже и Эдуард Хиль отпел репертуар, а все не темнело и не темнело: белые ночи, однако. Уже и цыгане, облюбовавшие столик у входа в Розовый павильон, напились горькой в компании с отпевшим Хилем, а гости все никак не угомонятся.

По краям дорожек расставляют подсвечники, служки ходят с лучинами, разжигают огонь. Еще не стемнело, а уже разжигают. Становится прохладнее, или это температура моя поднимается?

Я вернусь в гостиницу в лихорадке. Укутаюсь с головой в одеяло из слоеного теста — завтра встречать отца на вокзале. С его докторской, потянувшей на полтора десятка кг. Мгновенно засыпаю и мгновенно просыпаюсь утром, разбитый, солнце светит вовсю, температура воздуха за окном и моя собственная температура играют в догонялки. Никто из водителей не знает, где находится Ладожский вокзал, новый для Питера пункт приема приезжих. Повезло только с третьей-четвертой машиной.

Ехали окольно, по промзоне — как в Челябе побывал, ну и город, “перепады давления” разительные, вот уж точно Питер — город контрастов. Приезжаем к самому прибытию. Странное место, вокзал, встроенный в какую-то теснину, загороженный ларьками, а внутри — хай-тек, бессмысленный и беспощадный.

Отца встречает Владимир Ильич, большой, смешливый дядька, с которым отец учился в мединституте. С тех пор они не виделись. В машине у тезки Ленина жарко. Отец тревожно щупает мне лоб. Ему не привыкать меня лечить: я рос студенческим, болезненным ребенком. К тому же плохо ел. Когда меня привозили к бабушке на Украину, та поражалась моей прозрачности и начинала срочно откармливать. Я этого не помню, слишком мал был. Помню только нашу последнюю поездку в Тульчин, когда бабушка уже умерла и мы ехали продавать дом.

С этой поездки в Тульчин, собственно говоря, и началась моя любовь к изобразительному искусству. Когда мы приехали в опустевший дом, отцу было явно не до меня.

Мы вошли в его комнату, он протянул мне деревянную коробку с открытками. Длинную такую, похожую на ящичек для каталожных карточек в библиотеке. Только вместо карточек в нем стояли открытки с репродукциями картин. Вот я с ними и заигрался, захватив потом с собой на Урал.

Бабушкин дом стоял во дворе с множеством фруктовых деревьев. Яблони и груши-переростки, возле нашего дома осыпалась шелковица. Двор был автономным — заходишь с улицы и попадаешь на отдельную небольшую площадку с домами, окруженными заборами и садами.

Меня очень волновал пространственный парадокс — почему наши соседи уходят через одни ворота, а возвращаются через другие? Видимо, где-то была еще одна, невидимая глазу, калитка, лаз в частоколе, но я про него не знал. Не знал и удивлялся.

Однажды отец поднял меня рано. Солнце только-только всходило, но уже слепило и жарило. Мы долго шли в гору, я молчал, так как не выспался, отец — потому что думал о своем. Высоко на холме начиналось старинное еврейское кладбище — сотни странных, вставших на дыбы камней, испещренных надписями, точно оспой, покосившихся оградок. Где-то тут лежала моя бабушка…

34
{"b":"315089","o":1}