золотую чарку романеи.
Облачусь в парчовые доспехи,
за оконцем золотые пятна
потускнели листьев и помехи
увеличились тысячекратно.
Впредь ветрам в отместку огрубелым
и путям их неисповедимым
я останусь тут последним Белым
памятным Царем непобедимым.
И покой моей оберегая
родины, чьей гибели не емлю,
пусть альтернативная, другая
длится жизнь наследовавших землю.
* *
*
Как услышу волну, увижу волну,
от её тотчас задыхаюсь дыма,
словно тем беру на себя вину
за исход поверженных с рейдов Крыма.
Бесцветье глаз, смуглота висков.
Неутихающий скрип мостков.
Но приходит, видимо, мой черёд
искать не ветра в открытом поле,
а ровным счётом наоборот:
преемника в потаённой доле
наследовать мне — беречь
волн и трапов двойную речь.
* *
*
Сделалось с годами, допекая,
всё слышней дыхание в груди,
с ним таким теперь на пик Синая,
потакая звёздам, не взойти.
Кажется, что жизненная квота
вычерпана — но, наоборот,
из кармана заставляет кто-то
доставать затрепанный блокнот.
Словно это юнкер темноокий
у себя в казарме налегке
спит и видит сон про одинокий
и мятежный парус вдалеке.
Посторонний
Окончание. Начало см. “Новый мир”, № 4 с. г.
Петр Сергеевич, третий из семерки, погиб на моих глазах. Не дозвонившись до квартиры его, я приехал в ту самую психоневрологическую больницу и едва в проходной не столкнулся с экономкой; скрыться пришлось в приемном отделении, где стал свидетелем любопытнейшей сцены. Сюда приходили, как я понял, с направлением от районного невропатолога, и, прислушавшись к разговорам здешних врачей, уяснив суть их да еще и вспомнив две-три повести из самотека, догадался, через какие немыслимые испытания проходят страждущие больные. Мало кто из них хотел вылечиться: как ни горек хлеб алкоголика, а он все-таки хлеб насущный, без него не мыслилась дальнейшая жизнь. Но определиться, стать пациентом — все-таки надо, потому что участковый настаивал, потому что на работе угрожали: или ты лечишься от пьянок, или гоним тебя по 47-й. Вот с такими душу раздирающими чувствами и маялся, представ перед овальным окошком, направленец, мужчина моих лет, по виду — еще держащийся на плаву алкоголик. Робко, через силу выдавливая слова, положив перед окошком паспорт с торчащим из него направлением, он спрашивал, когда же наконец на него обратят внимание и возьмут в эту больницу. За ограждающим стеклом шли тихие переговоры обслуги, и вдруг чей-то командный голос явственно произнес:
— Внимание! Никого из алкоголиков на лечение в седьмое отделение не принимать: ремонт будет.
То, что на моих глазах произошло с канючившим алкашом, мог воспроизвести только выдающийся актер — жестами, позами, то и другое предъявляя камере, чтоб на крупном плане выявилось поразительное превращение, мгновенная смена роли и маски. А произнесенные при этом фразы признать историческими.
В величайшей радости, что больница откладывается и что через полчаса или даже раньше в стеклянной емкости забулькает бесцветная вроде бы, но на самом деле сверкающая всеми цветами радуги жидкость, алкаш начал выкобениваться. Радость клокотала в нем, но он громко и с неповторимым презрением произнес: “Бардак!”, после чего экспромтом, разумеется, выдал необычайной силы и гневности монолог о засилье бюрократов, о том, как напрасно ищет помощи страдающий от социальной болезни человек, потому что эти подлые чинуши в белых халатах и без — не хотят они, не помогают временно оступившемуся труженику встать, выпрямиться и в полный рост зашагать к сияющим далям коммунизма!
Он так естественно вошел в роль обличителя, что плевок не мог не последовать. “Да в гробу я вас видал! — провозгласил алкаш, направляясь к выходу и оставляя свой паспорт перед окошечком. — В белых тапочках!” Я неспешно пошел за ним, чтоб напомнить о паспорте, глянул на ступени проходной и увидел Петра Сергеевича, которого под руку вела экономка. Его выписали, о чем пора бы и раньше догадаться: экономка была без сумки с продовольственной подпиткой. Они пересекали улицу. Ветер дул им в спину, экономка туже натянула головной платок, Петр Сергеевич опустил уши у шапки; оба они не оборачивались и ничего сзади не слышали, и гибель свою, которая надвигалась на них со скоростью шестьдесят километров в час, не видели, а гибель грохотала по мерзлой дороге всеми разболтанными частями кузова: на двух пешеходов наезжал, не пытаясь затормозить или свернуть в сторону, грузовик. Он приближался неумолимо, у него, наверное, отказали тормоза, шофер, что более вероятно, был пьян в стельку, и наезд совершился, обоих — Петра Сергеевича и экономку — разбросало в разные стороны, причем тело Петра Сергеевича врезалось в фонарный столб, а экономка попала под колеса мирно ехавшего “Москвича”.
Какой-то странный звук раздался рядом. Повернул голову — и увидел алкаша: это он крякнул. И он же добавил с некоторой завистью:
— Ну дают! — Он думал, соображал. — И ведь меня мог бы...
Пришел наконец к верному выводу:
— Это дело надо отметить.
И зашагал к автобусной остановке, ничуть уже не интересуясь тем, что произошло на его глазах три минуты назад. А уже разворачивалась “скорая помощь”...
Он шагал, санитары “скорой” наклонились над экономкой, сочтя бесполезным хлопотать у тела Петра Сергеевича. А я вернулся в приемное. Во мне ворочалась мысль о собственной подлости, которая, однако же, была вполне извинительной и вообще не подпадала ни под какие параметры или градации того, что называется неопределенно “совестью”. Ведь я мог бы броситься наперерез грузовику и остановить его. Я мог бы заорать так, чтоб голос мой пробил шапку Петра Сергеевича и платок экономки. Я мог бы сделать стремительный рывок и настигнуть удалявшуюся пару.
Но — ни того, ни другого, ни третьего я не сделал, потому что предрешенно знал: он будет убит, Петр Сергеевич, “божья кара” его не минует, знание — это смертельная, вгоняющая в могилу обуза, болезнь, лекарство от которой — уход в покой невежества, в комфорт безмыслия, в роль постороннего, — горькое и сладостное чувство сопричастности к воле природы, величие и ничтожество души…
…безмерность души, прерванная окриком: “Мерзлушкин! Вы чего молчите, Геннадий Мерзлушкин?”
Я стоял у окошечка, паспорт и направление убежавшего на радостях алкаша читались врачом. Губы мои проговорили: “Да, Мерзлушкин — это я!” Уши мои услышали: “Ремонт в седьмом отделении... Будем прибывших распределять по всей больнице. Вы пойдете в тридцатое отделение”.
Это было спасением. Мне так надо было уйти от людей и дел последних месяцев и последних лет. Я шел к тридцатому отделению, уже зная, что там — сплошь наркоманы, и надеясь продержаться хотя бы неделю. Отдохнуть. Одуматься.
Спасение, потому что только в психбольницах настоящие люди, все абстракции их — это “больно” или “голодно”. Потому что права третья жена Матвея, понявшая суть Ильи-Зубодера: Россия — это симуляция страдания, и все истинные интеллигенты когда-нибудь да потянутся в психлечебницы.
О, благословенный самотек! О, разгневанный и ликующий работяга Мерзлушкин и его лицедейство, его перевоплощение, подвигнувшее меня на вдохновенное вранье, пером медсестры отделения перенесенное в историю болезни, на меня заведенную! Я стал наркоманом с пятилетним стажем, употребляющим “колеса”, то есть фармацевтические препараты с дурманящими свойствами; порой, легко соврал, я еще и прикладываюсь к стакану водки с таблеткой седуксена. Чистая кожа на руках и неколотые вены запрещали мне возводить на себя напраслину, я не “ширялся”, я не прибегал ни к мышечным, ни к внутривенным уколам; я не пожаловался медсестре на ломку, то есть на приступы абстиненции, от которых корчится, испытывая неимоверные страдания, человек: мне они еще неведомы. Тем не менее гуманное тридцатое отделение и обо мне позаботилось: вечером медсестра отсыпала мне в ладонь несколько разноцветных таблеток. Человек сорок с явным пристрастием к наркотикам толпилось в коридоре и в палатах отделения; во время ужина кто-то беспощадно обругал врачей, поваров и прочих, швырнул тарелку с супом в угол, а компотом залил работающий телевизор, что вызвало тихое одобрение коллектива, медсестра и дежурный врач не посчитали случившееся чем-то из ряда вон выходящим. Еда, конечно, не та, что в кормушке, но вполне, вполне… В туалетах пахло горящей газетной бумагой, на огне поджаривали нечто в чайных ложках, что казалось мне странным, потому что у всех ведь были шприцы, прятались они в полых ножках кроватей, ампулы же с морфием или чем-то подобным “больные” получали подарками с неба. На утренней прогулке все пациенты отделения разбредались и вглядывались в снег, время от времени запуская туда руку и вытаскивая ампулы, подброшенные собратьями по болезни или недугу, а точнее — по искусству или по вере, ибо наркоманы считали себя как бы посвященными в рыцарский орден, носителями высшего знания — и поэтому презирали алкоголиков. Меня они считали мещанином, лезущим во дворянство; в первый же вечер кто-то из этих дворян предъявил мне горсть выданных ему таблеток и предложил сиреневые свои обменять на мои красненькие, на что я сострадательно пошел. Такие обмены длились двое суток, затем обнаружилось: ничто человеческое наркоманам не чуждо; отыскался стукач, он и доложил о странном пациенте, который явно косит: таблеток не принимает, не “ширяется”, от “граммульки” спирта не отказался. Возмездие последовало незамедлительно, заведующий отделением призвал меня к себе, на столе появилась медицинская карта стационарного больного, то есть история болезни, и правда вылезла наружу, да и алкаш по фамилии Мерзлушкин обыскался дома паспорта, и приемное отделение забило тревогу.