Завершает книгу превосходный этюд “Достоевский и Рафаэль”, в котором автор еще раз уточняет свое понимание “реализма в высшем смысле слова” и высказывает предположение (вполне обоснованное) о скрытом присутствии “Сикстинской Мадонны” в рассказе “Маленький герой”.
Владимир ТУНИМАНОВ.
С.-Петербург.
Записи беглецов
И. А. Бунин, В. Н. Бунина. Устами Буниных. Дневники. Составление М. Грин,
предисловие Ю. Мальцева. М., “Посев”, 2005. Т. 1 — 304 стр., т. 2 — 432 стр.
Бунин начал делать записи дневникового характера рано — в 1881 году; ими в двухтомнике и открываются повременные заметки поэта (в недавно изданном ИМЛИ томе писем первый бунинский автограф обозначен 1885 годом — сохранившееся коротенькое письмецо к брату Юлию). Запись такая:
“1881. В начале августа (мне 10 лет 8 мес.) выдержал экзамен в первый класс Елецкой гимназии. С конца августа жизнь с Егорчиком Захаровым (незаконным сыном мелкого помещика Валентина Ник. Рышкова, нашего родственника и соседа по деревне „Озёрки”) у мещанина Бякина на Торговой ул. в Ельце. Мы тут „нахлебники” за 15 рубл. с каждого из нас на всем готовом”.
Юношеских записей Ивана Алексеевича немного, но они выразительные, отражающие его превращение в поэта. В пятнадцать своих лет впечатлительный молодой человек размышлял о первобытном состоянии души, усматривая в таковом ее состоянии преимущества: чистоту и даже божественность; вспоминал прочитанное у Жуковского, что поэзия есть Бог в святых мечтах земли, и вслед за этим писал: “Я слыхал, как говорят некоторые: поэты все плачут! Да! и на самом деле так должно быть: поэт плачет о первобытном чистом состоянии души и смеяться над этим даже грешно!” “Слезный дар” Бунин сохранял до старости, часто плакал; как бы заплаканный взгляд, отмечаемый мемуаристами, — на самом деле заплаканный.
Записи писателя на следующих страницах соседствуют, дополняются и комментируются свидетельствами его жены В. Н. Муромцевой-Буниной (вместе с 1907 года, повенчались в эмиграции); количественно ее записи даже преобладают. В книгу включены и страницы из воспоминаний Веры Николаевны, и “выдержки из писем Бунина и В. Н. к родным и другим лицам”.
Совместная жизнь Буниных началась с путешествия в Святую Землю, отложившегося в превосходных путевых заметках, — у Бунина, как всегда, несравненных по живописному колориту, а у его спутницы, например, в такой:
“В Назарет мы приехали в тот час, когда стада возвращаются домой; навстречу нашему <…> экипажу поднимались черные козы с живописным пастухом позади.
У фонтана женщины в длинных синих рубашках, с платками, ниспадающими до самых пят, наполняли глиняные кувшины водой, ставили их на плечо и медленно, грациозно ступая, расходились по своим домам.
— Здесь ничего не изменилось, — сказал Ян, — вот так и Божья Матерь приносила домой по вечерам воду.
Мы как раз подъехали и остановились около дома Иосифа, где прошло детство и отрочество Иисуса, — темной без двери конуры.
— Да, да, — сказал Ян грустно, — вот на этом самом пороге сидела Она и чинила Его кубовую рубашку, такую же, как и теперь носят здесь. Легенда говорит, что они были так бедны, что не могли покупать масло для светильника, а чтобы младенец не боялся и засыпал спокойно, в Их хижину прилетали светляки…”
Бунины много путешествовали, вели кочевой образ жизни; иные их путешествия были вынужденными — бежали, скрываясь от революции (в 1905 году первая русская революция погнала Бунина из Ялты в Одессу, где он наблюдал чудовищные еврейские погромы, свидетелем которых вновь стал вместе с Верой Николаевной в 1918 — 1919 годах в том же городе). Из революционизированной Февралем Москвы Бунины рвались в Одессу. Иллюзий по поводу Февральской революции Бунин не питал — разбой, падение общественных нравов, всяческая мерзость и обезьянничество тогда и начались. В “Окаянных днях”, рассуждая об одинаковости всех революций, имеющих в истоках французскую, он заметил, в прямой связи с февральскими событиями в России, что “все это повторяется потому прежде всего, что одна из самых отличительных черт революций — бешеная жажда игры, лицедейства, позы, балагана. В человеке просыпается обезьяна”. (“Окаянные дни” Бунин складывал из “контрреволюционных” записей 1918 — 1919 годов, изымая их из дневников и записных книжек и частично перерабатывая.)
С покупкой дачи в Одессе дело сорвалось, и Бунины оказались в родственном деревенском доме. В записях последнего периода жизни в родных местах — раздражение по поводу разгоравшегося в простонародье ожесточения: мужики грозятся отобрать землю у родственников Пушешниковых не мытьем, так катаньем. Бунин жалуется, что жить в деревне становится скверно, жутко, противно, небезопасно. Взгляд его делается жестче (“кто же вернет мне прежнее отношение к человеку?”); расхристанный под влиянием революционной агитации народ перестает вызывать положительные эмоции, и “народ” квалифицируется как народнический миф; усиливается неприятие творца этого мифа — “передовой”, “радикальной” интеллигенции, влияние которой писатель испытал в молодости.
“Жить в деревне и теперь уже противно. Мужики вполне дети, и премерзкие. „Анархия” у нас в уезде полная, своеволие, бестолочь и чисто идиотское непонимание не то что „лозунгов”, но и простых человеческих слов — изумительные. Ох, вспомнит еще наша интеллигенция, — это подлое племя, совершенно потерявшее чутье живой жизни и изолгавшееся на счет совершенно неведомого ему народа, — вспомнит мою „Деревню” и пр.!”
Сколь ни мотало нервы переломное время, осенний побег из деревни предваряет летняя запись 1917 года, начинающаяся словами счастливый прекрасный день и концентрирующая в себе поэзию деревенского житья; Бунин как бы предчувствует, что расстается с родиной навсегда, и тепло, задушевно, проникновенно пишет о старом доме, саде, полях, где прошла молодость. Так пишут о невозвратном. Вера Николаевна записывает о побеге тоже поэтично: “бегство на заре в тумане”…
Последнее пребывание в Москве продлилось до конца мая 1918 года; здесь Буниных застало известие об октябрьском перевороте. Бунин отказывается звонить Горькому, резко порывает с ним; не желает участвовать в одном сборнике с Серафимовичем (тот уличен собратьями в доносительстве). Московские записи писателя с 1 января 1918-го вошли в “Окаянные дни”, здесь их нет, а есть запись Веры Николаевны, сделанная по памяти, о Пасхе в Москве накануне отъезда.
“Мы с Яном были у Заутрени в церкви „Никола на Курьих Ножках”. Родители не рискнули пробираться в темноте… Маленькая уютная старинная церковка была полна народом. Когда мы вошли, пели „Волною морскою”, и слова „гонители” и „мучители” отозвались в сердце совершенно по-новому. Настроение было не пасхальное, — многие плакали. И первый раз „Христос Воскресе” не вызвало праздничной радости. И тут, может быть, мы впервые по-настоящему поняли, что дышать с большевиками одним воздухом невозможно”.
От большевиков тронулись на юг; и дальше следуют полтора одесских года, кошмарных. Чрезвычайка громоздила трупы, а Волошин бегал к главному одесскому чекисту Северному и рассказывал, что у того кристально чистая душа, потом про девять серафимов, — было от чего взбеситься. О Волошине Бунин отзывался в целом доброжелательно, его имя часто мелькает; также — академика Д. Овсянико-Куликовского, одесских литераторов и журналистов, приятелей-художников П. Нилуса и Е. Буковецкого, жаждущего советов молодого В. Катаева (в советские годы одесский период Буниных был известен по катаевской “Траве забвенья”, нельзя сказать, что совсем не заслуживающей внимания, неправдивой, но о многом, в том числе о “добровольческом” прошлом автора, умалчивающей книге). Среди удушливой мрачности и непристойности происходящего (пристойно только в церкви, куда Бунины ходят) попадаются забавные эпизоды: Пуришкевич, уверяя Веру Николаевну, что он тоже поэт, заходит с предложением к Бунину вступить в его партию, но не застает хозяина дома; однажды на улицах города откуда-то в невероятном количестве появляются апельсины, все завалено ими, красногвардейцы, революционные граждане и обыватели тут же начинают их с жадностью поедать — так происходит первая оранжевая революция…