Бунина как почетного академика в Чеку не забирали, но обыски у них проводились. Некоторые знакомые сотрудничали с большевиками, когда те отбивали Одессу; Бунин предложения о таковом сотрудничестве безапелляционно отвергал. Бежали из Одессы в январе/феврале 1920 года; досиделись до того, что красные вошли в город и могли взять судно на абордаж. Плыли в одной каюте с академиком-византологом Н. Кондаковым (красочно описано у Веры Николаевны)…
Из трехлетнего опыта жизни посреди революции проистекало многое дальнейшее — больше поведенческое (сближения — с Мережковскими, с И. Шмелевым — по антиреволюционному настрою; размежевания), критическое и публицистическое, нежели собственно творческое (художественно Бунин революционную тему мало развивал, но у него есть несколько сильных стихотворений, ею инспирированных). Хотя и парижский доклад 1924 года “Миссия русской эмиграции”, и обширная публицистика беженских лет, скажем, очерки “Андре Шенье”, “Камилл Демулен”, “Инония и Китеж” — разве не творческое? За “Миссию…” Бунину попало и от своих. “Даже „Вехи” 1907 г. кажутся безвинной елочной хлопушкой по сравнению с выступлениями Бунина, Мережковского и Шмелева”, — уличали “религиозных реставраторов” парижские “Последние новости” П. Милюкова, враждовавшие с “Возрождением” П. Струве, а Бунин печатался именно в “Возрождении”, и что такое “консервативный либерализм”, ему объяснял Струве.
Дискутируется до сих пор вопрос, вызвавший в свое время бурю в эмигрантских кругах: собирался или не собирался Бунин возвращаться в советскую Россию после войны, когда его приглашал К. Симонов и другие. Смягчился, может быть, но ехать назад, в объятия к Жданову и Фадееву, не собирался. Он считал, что его там “посадят на кол”. К. Чуковский, кстати говоря, полагал, что Бунина бы арестовали, несмотря на возраст. Иначе считала близкая Буниным Тэффи. Вера Николаевна записала в начале 1948 года, имея в виду скандальное письмо М. С. Цетлиной, обвинявшее Бунина в заигрывании с Советами.
“Письмо от Тэффи. От нее не скрыли письма М. С., которое ее очень взволновало. „Понимает ли она, что Вы потеряли, отказавшись ехать? Что швырнули в рожу советчикам? Миллионы, славу, все блага жизни. И площадь была бы названа Вашим именем, и статуя. Станция метро, отделанная малахитом, и дача в Крыму, и автомобиль, и слуги. Подумать только! Писатель академик, Нобелевская премия — бум на весь мир… И все швырнули в рожу. Не знаю другого, способного на такой жест, не вижу (разве я сама, да мне что-то не предлагают, т. е. не столько пышности и богатства)””.
Вскоре Тэффи умерла, до того скончалась З. Гиппиус, с которой у Буниных не прерывалась умственная и человеческая связь (трогательная запись В. Н. о прощании с ней: “Ян усердно молился, вставал на колени. По окончании подошел к покойнице, поклонился ей земно и приложился к руке. Он был бледен и очень подтянут”). Из современников и собеседников почти никого не оставалось, один Алданов. А прежде собеседников хватало, среди них были не только братья-писатели, но и философы — Л. Шестов, Ф. Степун и даже будущий святой — известный в русской эмиграции литературно-общественный деятель Илья Исидорович Фондаминский, пришедший в христианство из народнических и эсеровских кругов, погибший в немецких лагерях и недавно, вместе с матерью Марией, Юрием Скобцовым, о. Димитрием Клепининым и протоиереем Алексием Медведковым, причисленный Константинопольским Патриархом к лику святых.
Вместо грезившихся Тэффи московских миллионов, славы, автомобиля, слуг и дачи в Крыму — Русский дом в Juan les Pins, обеды для бедняков; Бунин стар, болен, бушует из-за недосыпанной в суп соли… А давно ли минули нобелевские дни, когда записывал: “Да будет воля Божия — вот что надо твердить. И, подтянувшись, жить, работать, смириться мужественно”… Он не только злился, негодовал, гневался — он смирялся…
Записи оппонируют многому из того, что написано и сказано о Бунине. Писатель “вечных тем” раздражал людей прогрессистского сознания; когда в литературной эмиграции заговорили о том, что кому-то из русских скоро будут давать “Нобелевку”, некоторые исходили желчью: лауреатом может стать Горький, на худой конец — Мережковский, но только не Бунин, живущий прошлым, безнадежно отставший от времени. Дневники говорят обратное: Бунин — внутри изменчивого времени, нервно реагирует на его вызовы, читает современников (всех читал, мало кого признавал).
Высказывания о порче литературы, пошедшей в толпу, заигрывающей с низменным вкусом или, напротив, пропитанной туманной, непродуманной метафизикой и мистикой, в бунинских записях не редкость; дело переходит и на личности, а в выражениях Бунин не стеснялся — это известно. Если говорить общо, то не думаю, что Бунина, несмотря на его яростное отрицание “декадентства”, следует считать ниспровергателем серебряного века: он положительно реагировал на поэзию Балтрушайтиса, не отрицал обоих Ивановых, не отрицал и стихов Гиппиус, хотя ехидничал — по поводу их влияния на “радикальные” настроения. Ему было глубоко небезразлично, какую роль сыграла “модная” литература в случившейся в России катастрофе, какую играет теперь. Выводы были безотрадны.
С Блоком доходило до болезненности. Тут не только “Двенадцать”, не только музыка революции, которой Бунин не слышал, а Блок-де слышал, не только Россия, которую Бунин знал, а Блок-де не знал, — тут эстетика, конечно. Цыганщина, эстрадность — продуманные выпады в адрес Блока; задевал его Блок, он даже с Вертинским его однажды сравнил. Не обошлось без неравенства создавшихся позиций: Блок — властитель сердец и дум, а Бунин, пусть и “продвинутый” в эмиграции Адамовичем, Ходасевичем, Сашей Черным, Вейдле, Набоковым, — всего лишь талантливый стихотворец, лишь завершитель традиции, лишь стилист, колорист и “природописец”; может очаровать, а с ума не сведет... Но смягчу: когда Бунина совсем прижимали к стенке, он признавал, что Блок сделан из настоящего теста.
Кроме ревнивого охранения заветов и канонов Бунина, как видно из дневников, занимало соотношение изображения и воображения в искусстве. Будучи редкостно одаренным живописцем-колористом, он в полной мере обладал тем, без чего невозможно создание полнокровной художественной иллюзии, — памятливостью, творческой фантазией, воображением, и сердился, когда его называли “описателем”; настаивал, что и “Жизнь Арсеньева”, и “Темные аллеи”, и более ранние произведения он придумал . В его представлении, воображение не должно уклоняться от правды, истинности; потому еще часты в его устах адресуемые братьям по цеху упреки в надуманности, фальши, пошлости, неверно взятом тоне.
Истинность, на которую он претендовал, в чем она? Только ли в правде колорита и рисунка, чувственного ощущения и внимательного наблюдения, в точности передачи жизни, в следовании непреложным принципам искусства, поэзии, которая, как мы уже слышали от юноши Бунина — эхом от Жуковского, — есть Бог в святых мечтах земли? (“Что есть истинная поэзия? — учил Жуковский. — Откровение в теснейшем смысле. Откровение божественное произошло от Бога к человеку и облагородило здешний свет, прибавив к нему вечность. Откровение поэзии происходит в самом человеке и облагораживает здешнюю жизнь в здешних ее пределах”.)
Истинность искусства не определяется только эстетическими критериями — она еще и в соблюдении некой моральной нормы. Отступление от этой нормы, диктуемой свыше, Бунин расценивал как ненормальность, иногда ставя знак равенства между ненормальностью художественной и психической, иногда разводя человека с его литературой: мол, хитрый и специально прикидывается ненормальным, чтобы вызвать к себе интерес…
Искусству Бунина довлела норма, и эту норму ему диктовало трансцендентное. Эта норма присутствует и в рискованных “Темных аллеях”, где эрос царствует мнимо, целиком завися от того, что его превосходит и элиминирует. В этой связи лукавыми кажутся выводы, сделанные в “Траве забвенья” В. Катаева, о которой я уже упоминал. Речь у Катаева идет о том, что поскольку до Бунина никому во Франции — ни обществу, ни государству, ни церкви — дела не было и нормы и ограничения извне его не сдерживали, то в конце концов художника раздавила гётевская “тысячеглавая гидра эмпиризма”. “Для него художественное творчество перестало быть борьбой и превратилось в простую привычку изображать, в гимнастику воображения”. Вздор. Как будто творчество определяется и оттачивается лишь в противостоянии государственной цензуре и общественному мнению. Как будто эмигрантский Бунин что видел, то и описывал, был плоским эмпириком. Для позднего Бунина художество не привычка и гимнастика, а, как и прежде, Голгофа. Что с того, что не было давления извне (хотя оно было), — оставались внутренние самоограничения и императивы. Бунин, по примеру Флобера, желал иногда написать “книгу ни о чем”, но у него этого ни за что и никогда не получилось бы — у него всегда выходило не просто о том о сем, о чем-то, а о неотступном, фатальном, давящем, возвышающем, существенном.