Когда Агата вернулась, она сразу увидела, что у меня жар, и тотчас же уложила в постель, голос ее звучал глухо, но я разобрал, как сквозь сон, что она убеждает маму позвать доктора. Я стал громко смеяться: “Доктора! — кричал я. — Доктора! Фейертага! Женичку! Пелеринку!” — кричал сквозь смех, смеялся сквозь крик. Я, вероятно, сильно заболел.
Когда я стал поправляться, я почувствовал, что я уже ни с чем не “смешан”, ни к чему не “примешан”, что я сам по себе и нечего бояться или стыдиться. Осталась лишь одна забота: что теперь со мною сделают? Потому что я слишком помнил слово отца тогда, там, на галерее, о том, что следует подумать, как со мною поступить. Заботу эту я хранил про себя и терпеливо выжидал, как сложатся мои обстоятельства. Что я вполне заслужил какое-то наказание или какой-то урок, в этом я не сомневался.
26/VI/68. Живя и даже сжившись с этой заботой, я проводил время, как в те блаженные дни, когда все еще было мирно и ясно. Весна совсем распустилась. Окна во двор были в солнечные дни широко раскрыты. Канарейка в клетке, чирикая “чирк-чирк”, попрыгивала с перекладинки на перекладинку. Няня водила меня гулять в Майки, беседки на окраине заливных лугов, между городом и Двиной, где мы получали у хозяйственных староверов парное молоко с вкусными баранками и сливочное мороженое. Разрешалось мне и дома проводить послеобеденные часы — “для аппетита” — на дворе. Там я охотно рылся в мусоре, который выметали из задней двери галантерейного склада оптовика Гордина. В этом мусоре можно было иногда найти очень интересные пуговицы, не говоря об иголках, булавках и шпильках. На обратном пути в детскую я, проходя через кухню, показывал свой улов кухарке, и она кое-что отбирала для собственной надобности. Короче говоря, можно было жить да поживать спокойно и мирно, если бы не туманное предчувствие, что еще должно произойти нечто, угрожающее обидной карой и грустью. Я ждал и опасался не напрасно.
Это произошло в теплый послеобеденный час, уже после Пасхи, когда я был занят в углу квадратного двора поисками редких пуговиц. У меня уже набиралась порядочная коллекция, когда в одном из окон детской появилась Агата и стала взволнованным голосом звать меня: “Иди, иди скорей! Пришел учитель… Скорей, скорей”. В малую долю секунды я все понял: это расплата, это — роковое следствие моих дурных поступков, это то, что давно собираются со мною “делать”. Противодействовать было невозможно, да и некогда было подумать. Оставалось лишь покориться. Понурив голову, я пошел наверх.
Так в мгновение ока я лишился почти всех своих свобод и был уравнен в бесправии с братом, который уже давно был не самим собою, а “учеником”. Третьего дня (25-го сего июня) мне минуло семьдесят семь, но я до сих пор так и не отделался от той обидной грусти, с которой связано во мне само слово и понятие “ученик”: в нем темный оттенок подчинения, наказания, рабства.
27VI/68. Верно, я впрягся не безропотно и порою пытался свергнуть иго. Но как могло сравниться чтение Книги Бытия под руководством требовательного, хотя и мягкосердечного педагога с восторгом, пережитым мною задолго до этого, когда я сам открыл секреты азбуки и по наитию стал читать вывески на улицах и слова под картинками в растрепанном букваре брата.
Из Книги Бытия я скоро узнал “об Адаме, о Еве, о земле и о небе, о древней змее, о добре и о зле”. Эти приблизительные слова, вычерченные Белым, я в 1923 году взял эпиграфом к “Системе свободы Достоевского”. Конечно, они сжато передавали суть того, что слилось во мне с пониманием Ф<едора> М<ихайловича> Д<остоевского>. Но сохранился в них и отклик — как, впрочем, во всей книжке — собственного, не ученического опыта. Библейский рассказ об Адаме и Еве и змеевидном искушении, о древе познания, об изначальном стыде и об обрушившемся наказании — все это складывалось в моем растревоженном уме как извечное объяснение и оправдание того, что недавно приключилось со мною. Словами я не мог бы это выразить, но я очень отчетливо чувствовал, что учение, вкушение плодов от древа познания — не причина, а часть, начало, самая подпочва печальной отверженности — я не мог, конечно, сказать тогда, на шестом году жизни, — “человека”, но в ощущении своем я тогда именно почувствовал в себе нечто отличное от моего ребячливого Я, что отлично подходит под понятие “человеческого, слишком человеческого”. И все это одновременно переплеталось с чем-то очень, очень стыдным. Из-за этого и приходится “учиться”, подчиняться, слушаться чешуйчатых шипящих змей. Я был подавлен в глубине моего сердца (это верно, что сердце уже в раннем детстве показывает впечатлительному уму третье свое измерение) и мечтал лишь об С. Это прописное “эс”, которое изображено было в головке термометра, поверх красной цифры 42, было, конечно, латинским “Це”, начальной буквой Цельзия (Celsius!), изобретателя стоградусного термометра. Но я толковал ее как русскую заглавную букву слова “Смерть”. Вот надо так заболеть, чтобы градусник показывал сорок два, тогда-то и наступит то, о чем я мечтаю в стыде и ученичестве своем, — небытие, смерть. Еще десять лет спустя, пятнадцатилетним юношей, я, написав в своем потайном дневнике послание к небытию, озаглавил его: “Ода к С.”, и были такие любители разгадывать секреты, которые старались догадаться, кто бы могла быть эта “Соня”, которой я шлю послания в стихах. Но реальная Соня еще долго не объявлялась.
В моей нынешней исповеди я воспринимаю описанный эпизод как реально пережитое грехопадение. Я пережил нечто, предопределившее все мои скитания за порогом детской. Все произошло сразу, и теперь, исповедуясь, я могу произвести точный анализ этой эмбриональной стадии в эволюции моего индивидуального существа. При этом все было так, как если бы я был в каком-то разрезе настоящим библейским Адамом. На этом я хочу остановиться.
4/VII/68.
1Иш — человек, муж; иша — женщина, жена (иврит).
2У которых нет братьев! (Примечание автора. — Н. П. )
3Время для исповеди в дневнике выбрано не случайно. Лаг-ба-Омер — 33-й день Омера, снопа ячменя нового урожая, который начиная со второго дня Песаха приносили каждый день в Храм.
4 “Быстрей! быстрей, — ко мне!” (нем.)
5“Трах-тарарах” — немецкий сатирический журнал, издавался в 1848 — 1944 годах.
В русском жанре-31
Боровиков Сергей Григорьевич — критик, эссеист. Родился в 1947 году. Окончил филологический факультет Саратовского университета. С 1985 по 2000 год — главный редактор журнала “Волга”. Автор книг “Алексей Толстой” (1986), “Замерзшие слова” (1991); “В русском жанре” (1999, 2003) — долговременный цикл, который продолжается на страницах журналов “Новый мир” и “Знамя”. (Нашу предыдущую публикацию см.: “Новый мир”, 2005, № 9.)
В экранизациях Чехова почему-то почти непременным музыкальным сопровождением сделался вальс.
То есть, конечно, не почему-то, а потому, что русский вальс с его меланхолией, провинциальной или старомосковской акварельной грустью весьма к чеховской тональности подходил. Кроме того, вероятно, традиция восходит к прощальному маршу Саца из финала “Трех сестер” во МХАТе. А тогдашние марши и вальсы в исполнении духового оркестра как бы перетекали друг в друга: из марша исчезала брутальность, из вальса — веселость.
Замеченная Пушкиным склонность русского человека к тоске и меланхолии: “шлюсь на русские песни” — проявилась уже не в его эпоху в удивительной трансформации, которую претерпел в России легкомысленный жизнерадостный вальс. Расцвет русского вальса на рубеже XIX — XX веков явил образцы не только элегические, но даже трагические: “На сопках Маньчжурии”.