Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Тревога оказалась ложной, и я без всякой помехи вернулся к перилам своей кровати. Брат спал, Агата похрапывала. Я вернулся в ту прежнюю минуту, когда они все — Мэри, Женя и Анночка — были по другую сторону занавеса, а я тут вытаскивал из-под беличьей шубки пальтишко табачного цвета. Значит, можно все вернуть и сделать так, как если бы ничего не случилось? Держа пальтишко под мышкой, я забрался в кровать и под одеялом стал думать, как быть. Одно было опять ясно как день: я никак не могу расстаться с тенью Женички; еще невозможнее это, чем когда она была за книжным шкафом.

Остается одно — я решил (о, как отчетливо я вижу до сих пор каждый поворот мысли!): остается устроить пальто за перилами кровати с правой стороны, у самой стены, так, чтобы няня, не дай Бог, подметая, не задела его щеткой, а я смогу по ночам, когда очень захочется, уложить его, ее, Бог знает кого, рядом с собою и погладить, и покомкать, и даже вызвать на сказку. Я был необыкновенно счастлив и чуть не заснул с ним, с нею, Бог знает с чем, “в объятиях”.

 

24/V/68. Начиналось третье и последнее действие. Счастье было слишком хрупкое. На каждом повороте и в каждом углу воображение сталкивалось с действительностью. Первое крупное столкновение произошло с няниными ножницами. В угаре, рассекаемом молниями, я о них совсем позабыл. Но они нужны были няне. Она их искала и не могла доискаться. “А может быть, ты взял их поиграть?” — спросила она меня в упор. Почему меня, а не брата? Потому что я маленький и больше люблю играть? Так или не так, я, очевидно, сильно побледнел. Иначе Агата не испугалась бы. “Ничего, ничего, — стала она успокаивать меня. — Если ты знаешь, где, то ничего, найдутся”. Конечно. Я знал — где, а кроме того, теперь ведь пелеринка уже не там, и как может няня разобраться в том, для чего могли мне понадобиться ножницы в кабинете отца? Я быстро овладел собой, побежал в “парадные комнаты”, как называла ту часть квартиры Агата, и, перескочив порог кабинета, одним прыжком допрянул до дивана, на котором еще так недавно нянины ножницы пошли ко дну в потоке слез. Да, именно так: ко дну; потонули. Слезы-то высохли, а ножницы пропали. Я сам готов был провалиться сквозь обивку дивана и погрузился по макушку в воспоминания: как и когда я позабыл вот тут, обливаясь слезами, о своей замечательной выдумке обеспечить себя сказочно-прекрасной пелеринкой при помощи острого лезвия узкой половинки разрезывающей вещицы? Потому что, не могло быть сомнения — обе половинки ножниц исчезли вместе при внезапном порыве, вместе с резким решением — ничего не резать, ничего не рвать, ничего не бояться, а завладеть всем, как оно есть, привлечь его к себе во всей его неискаженной прелести…

 

31/V/68. В этом оцепенении от наплывающей потерянности, собранным в комок, для которого диван был слишком широким полем, застала меня Агата. Выходило так, что вслед за пальтишком и ножницами пропал и я сам. “Куда это ты запропастился? — услышал я вдруг ее голос. — Очень ты расшалился. Просто беда с тобой!”

Это “с тобой” окончательно вывело меня из оцепенения. До сих пор “беда” Агаты всегда была с нами, не со мной одним, но ясно было, что я уже успел, сам того не понимая, провиниться глубоко и перед Агатой. “Няня! — воскликнул я, как бы прося пощады. — Ты разве сердита?!” Тут я получил полный обвинительный акт, относившийся, правда, к одним лишь пропавшим ножницам, но и этого было достаточно.

Няня, присев на край дивана, объяснила мне, что коли они, т. е. ножницы, были здесь и их уже тут больше нет, то “папаша, вернувшись в „каминет”, может, заприметил, осерчал, что няня не нашла другого места, как входить в кабинет чинить детишкино белье, и забрал эти самые ножницы показать мамаше, а что дальше будет, Бог помилуй…”. Я готов был расплакаться. Не потому, что я был чрезмерным плаксой, а от обиды, которую предстоит перенести няне, если я громогласно не покаюсь. Но в чем? Неужели только в том, что я пошел играть с острым предметом в “каминет”, не касаясь всего прочего? Покуда вела меня няня, держа за руку, обратно в дет­скую, мой план созрел… “Я сам все расскажу”, — как бы поклялся я Агате. Задумал же я поведать о своей “шалости” сначала брату, рассчитывая на то, что он при первом же случае пожалуется на меня матери, что было совершенно безопасно, а она уже, в случае нареканий со стороны отца, заступится сразу и за Агату, и за меня. Если же брат спросит меня сердито и удивленно, а зачем мне понадобились ножницы в таком неожиданном месте, я, само собою, ничего не скажу о пелеринке. “Не дай Бог!” — как говорит няня. Я лучше скажу, что я хотел выкроить из бумаги фигуру французского царя, как он показан в одной из книг матери, а это сразу покажется брату и глупым, и не заслуживающим внимания, если я только не посмел вырвать лист из его тетради. Но о пелеринке, о том, что пропавшее пальто я сам запрятал, о том, что оно еще и теперь заткнуто за моей кроватью, — о, об этом никому невозможно рассказать, а особенно — брату. Он девочек вообще презирал. И хотя вежливо разговаривал с ними, предлагал им иногда угощение, но интересоваться их нарядами, их пальтишками он счел бы неизгладимым позором.

 

7 июня, 68. И может быть, он прав, думал я, покуда няня собирала чай. Даже Женичка… Вот она меня взяла за руку. Но что, если вдруг начнет царапаться?! Сколько я уже терплю из-за нее. А ей разве есть дело до меня? Я стал серьезно сердиться. “Няня, — спросил я, — ты разве пойдешь в костел?” Мне это нужно было точно знать. По “четвергам”, а это, вероятно, был канун пятницы, т. е. канун кануна “субботы”, няня в сумерки надолго уходила; брат тоже обыкновенно не был дома — вот я и воспользуюсь и расправлюсь с… Женей. Да, не с Женичкой, а с царапающейся, как кошка, Женей­. Я уничтожу ее. Не нужно мне ее пелеринки. Сразу уничтожу все пальтишко, вырву подкладку, распорю рукава, оторву пуговки — чтобы и следа не осталось. Соберу все в кучу, спущусь незаметно во двор и — в мусорный ящик.

Теперь события понеслись с быстротой пожарной команды. К вечеру обнаружилось, что ножницы действительно от отца перешли к матери, а от нее к законной владетельнице — няне. Я зорко следил, откуда их снова раздобыть, и когда на следующий день я остался один в детской, я проворно до­стал их из няниного шкафчика, выдернул одним рывком табачного цвета пальтишко из-за своей кровати и, трепеща от ярости и страха, выбежал на деревянную галерею, с которой лестница черного хода вела на двор. Там я присел на нарубленные для кухарки дрова и с остервенением принялся за дело. Очень скоро из-под распоротой подкладки показались отвратительные внутренности — бесформенные и, мне казалось, влажные комки неприятно пахнувшей ваты, что-то небывало омерзительное и стыдное, нечто такое, от чего я в ужасе содрогнулся и уронил на пол балкона мое смертоносное орудие пытки… И тут я был пойман с поличным.

На галерее появился отец. “Чем это ты тут занимаешься? — строго, о, очень строго спросил он меня. Заметив валявшиеся на полу ножницы, он сказал: — Так я и думал! Ты помешался на этом. И что это у тебя в руках? Немедленно ступай и сложи все на стуле в детской, а мы подумаем, что делать с тобой…”

Впоследствии я узнал, что я предался страстной своей мстительности совершенно слепо, ничего не видя вокруг. А между тем нашей еврейской кухарке все было известно, и когда я прошмыгнул с “корпусом” своего преступления через кухню, она подняла тревогу. Так-то отец меня и застал.

Что-то теперь будет? Во мне застряло, и как-то болезненно застряло, одно слово: “помешался”. Уже в те ранние годы я привык обращаться со словами как с игрушками, как с обручами и волчками. Я пускал их катиться и поворачиваться ко мне разными и даже разноцветными сторонами, закрываться и раскрываться, забавлять и пугать. “Помешался” было такое именно слово, ставшее вдруг пугающей загадкой.

 

25/VI. Если я в этот вечер на чем-либо “помешался”, то это было исключительно на самом этом странном выражении. Мое внимание было приковано к нему, и я неустанно тряс и трепал, теребил и тормошил его. “Мешают” ложечкой сахар в чае; я “мешаю” брату готовить уроки; “мешок” — это оттого, что в нем все “смешано”, — но как могу я сам “помешаться” и на чем? На ножницах? Тут что-то не так, да и не в ножницах вовсе дело, а в чем-то гораздо более жутком и томительном. Сердце замирало, и стало не по себе — не то холодно, не то слишком жарко. Я стал явно “смешиваться”, и это стало меня вдруг “смешить”.

63
{"b":"314861","o":1}