Вервий творит из ничего, улавливая голую суть истины “по воздуху” чем-то таким, что тянет определить как мистическое чувство. “Был настоящим поэтом Вервий, общим человеком был, площадью, на которую души кричать сходились и веселиться, плакать шли и насмешничать. <…> От избытка жизни и языка появляется Вервий, а не от того, что традиция литературная существует. Ему и не нужна эта традиция. Он хоть все своим талантом прознал, а премудрости высокие кто поймет?”
Хочет быть услышанным и понятым — и от неуслышанности, непонятости в итоге гибнет.
Это его поле боя (оно необходимо всякому мужчине, чтобы не чувствовать себя банкротом). Его любовь, его беда, его страсть, его труд... Жизнь подвижника-поэта увидена несколькими парами глаз и пересказана несколькими устами. Свидетели и соучастники делятся своим пониманием урока и значения этой судьбы. Они вписывают себя в меру своего разумения (у кого сильного, у кого слабого, захламленного штампами исторического момента и пошлого быта) — в канцелярскую книгу и в реальность единственно возможного и доступного для них большого смысла, персонифицированного в личности Вервия. Иной раз освобождаясь в этот миг от жесткой детерминированности бытом и средой. Споря, страдая, ревниво опровергая друг друга. Бормочут, бредят. Маются поносом и совестью.
Иногда это выглядит фарсом, отдает анекдотом, отражая застарелые вывихи сознания, травмированного социумом.
Иногда здесь молнией пробегает судорога драмы и сыплются бенгальские искры нескладной любви.
Иногда в этом месте рождается высокая патетика и подлинная значительность соучастия, соприсутствия, свидетельства. Как это выходит у начальника топливного склада любомудра Константина: “Вот говорят и пишут у нас, что писатель должен народ свой знать, среди людей потолкаться, профессиям разным руки свои обучить. Говорить-то говорят, но не главное говорят. Все — знать да изучать... А творитель общих слов должен общую боль на себя принять. Вот где главный талант зарыт. Он как врач, который заразу на себя принимает, чтобы людей лечить научитьcя, чтобы знать, на какой день голова болит, на какой день прыщом пошел, а на какой день синеешь. Не „изучать” и не „знать”, словно кто высший пришел и желает знать, но быть как все, плоть от плоти и кровь от крови всех, чтобы каждый тело и дело твое своим считал и не брезговал тело и дело твое в середку себя пустить, не только не брезговал, но даже чтобы и не подумал о брезгливости. Вот таков Вервий был”.
А помимо этих отражений, более или менее достоверных, есть еще стихи Вервия. Например, такие:
Империя заваливается косо,
А песенка моя — падалица,
Восклицалки, скрюченные в вопросы,
Скрип лица.
Низко пал и в себя не верю я.
Никакой не писатель я, не пиит.
Просто косо заваливается империя
И скрипит.
История в России — перманентный апокалипсис. Революционная ситуация поставлена в вечную повестку дня. Человек у нас попадает прямиком на Страшный суд. Когда возможно все и всегда, но случается только самое страшное, самое трагическое, самое главное.
С Вервием спорят. Его ругают. Над ним подсмеиваются. Но как-то так получается, что именно он фокусирует в себе самое главное, его авторитет основан не на формальной власти, а на харизме.
Он спускается под горку с неба и приносит себя в жертву тому смыслу, которым владеет в такой же степени, в какой этот смысл владеет им самим.
…Все только обитают. Все существует как нечто относительное и падающее в Лету (уже упавшее, канувшее). Лишь он один — бытиен. Лишь он единственный соотносится с миром предельных величин, с традицией, с воплотившим ее языком, с сущностным, неспекулятивным народом, с самой гражданкой Вечностью. Безумие смертельных, смердящих обстоятельств обращает и возвращает к творчеству как к наиболее реальной возможности коснуться сути.
Писателя Михаила Письменного я помню еще по пересказу им для детей Библии — “Библейским историям”. Нелишне упомянуть, что он — поэт и переводчик с большим стажем, кстати, автор пересказа “Истории о Фаусте и черте”. В 2003 году в “Рипол классик” вышли его книги “Житие преподобного Антония Печерского”, “Житие преподобного Сергия Радонежского” и “Житие Александра Невского”. Анонсирован роман “Время Бога”.
Повесть “Литературы русской История” естественным порядком вырастает из прежних занятий и сочинений и корреспондирует с ними. Перед нами своего рода агиографический опыт — однако на сей раз абсолютно нетрадиционный. История, которая сопрягается со Священным Писанием — но так, что прямых ассоциаций и параллелей ни разу в тексте, кажется, не возникнет. Жизнь, пересказанная несколько раз, как жизнь Иисуса в Новом Завете, — с той мерой уподобления, которая вообще возможна, когда миссию и жизнь Богочеловека соотносишь с миссией писателя и жизнью человеческой. (Художник постигает жизнь — но жизнь не постигает художника. В нем есть что-то не только от здешней жизни — неподвластное, неподотчетное ей. Что-то небесное, занебесное, небывалой, несказанной синевы. Но по крайней мере образ героя, недоступного вообще для понимания и пересказа, не был задачей Письменного.)
Случившаяся повесть — итог зрелых размышлений. Ума холодных наблюдений и сердца горестных замет, не без того, да. Иногда героям отданы мысли, которые явно принадлежат автору. Есть и синтетический смысл, рождающийся в целостном видении явленного мира… Общий вектор мыслей и интуиций Письменного, пожалуй, должен привести к единственному выводу: главное событие русской истории и общее дело русского народа — это литература. Она раньше жизни, больше жизни, важнее жизни. Она — случилась и состоялась. А все остальное имеет смысл и значение именно в той мере, в какой причастно таким образом понятым литературе и судьбе писателя. Вокруг и по поводу. Никакой другой жизни, в сущности, и нет. Миражи, фикции…
Россия — это, по сути, литературная община. Русский народ — народ книги. Русский человек — человек книги, пишущий книгу, вписанный в книгу и из книги становящийся самим собой. В пределе именно таков своеобразный, творческий, несводимый к любой обрядности христоцентризм отечественной культуры. Такова специфика русского Эха, Зова и Окликанья.
Евгений Ермолин.
Москва — Ярославль.
"Чрез звуки лиры"
Глеб Шульпяков. Жёлудь. М., “Время”, 2007, 80 стр. (“Поэтическая библиотека”).
"Жёлудь” — вторая книга Глеба Шульпякова, а вторая книга — это всегда трудное испытание. Новизна высказывания уже не служит оправданием его существования. Авансы, щедро выданные первой книге, нужно оправдывать. Нужно отвечать на вопрос, а не была ли первая книга случайным успехом? Хватит ли сил на продолжение? Есть ли что добавить к тому, что уже сказано, или дальше последует только повторение пройденного, автоматизация письма, самоповтор?
Первая книга Шульпякова — “Щелчок” — вышла в 2001 году. Она была встречена критикой благожелательно. С тех пор утекло много слов. Глеб Шульпяков за это время выступил и как эссеист, и как драматург, и как прозаик. Его поэтическая работа несколько отошла на второй план, по крайней мере если судить извне.
Играет ли книга такую уж важную роль в жизни современного русского поэта? При всей малости журнальных тиражей они все-таки значительно больше, чем тиражи поэтических книг. Ну так давайте печатать подборки стихов, их, во всяком случае, просматривают и критики, и читатели в паузах между чтением прозы, статьями и эссеистикой на актуальные темы. Может быть, издавать книги — это ненужная роскошь, баловство? Все-таки это не так. Даже если у книги меньше читателей, чем у журнальной подборки, это — другой читатель. Этот читатель (или Читатель) — собеседник поэта, а не любитель словесности вообще. И ответственность перед ним — другая.