– Не хотите снимать через стекла, снимайте в открытую дверь. А выходить не надо.
– Да почему вы нас не пускаете, это же восточная зона, до парапета, специальная площадка, чтобы выйти фотографировать…
– И отсюда все хорошо видно, фотографируйте на здоровье! – сказал Сергей Александрович. – Я же вам не запрещаю, пожалуйста. А выходить незачем. Вас потом не соберешь. Опоздаем на обед.
– Так нам же и самим хочется сняться. С рейхстагом!
Сергей Александрович сидел в головной части автобуса, возле двери. Рядом с ним, в отдельном кресле, предназначенном для гида, сидела Ингрид с микрофоном в руках. По выражению ее лица можно было понять, что ей странно и удивительно, что руководитель не выпускает туристов наружу; гидом у советских туристов она работает давно, с тех пор, как они стали приезжать в ГДР, держат их в строгой узде, это она уже хорошо знала, но все же такое она наблюдает впервые. Однако она не вмешивалась. Гид не должен, не имеет права поправлять действия руководителя группы.
Антон с фотоаппаратом в руках поднялся со своего места в конце автобуса и пошел к двери.
– Черкасов, вы куда? Мои слова относятся ко всем!
Сергей Александрович сделал движение рукой, чтобы загородить Антону дорогу, но увидел в его лиц что-то такое, что его даже напугало. Убрав руку, он пропустил Антона наружу.
Антон спустился по ступенькам на землю, дошел до чугунного парапета, ограждавшего быстрое течение замкнутой в гранитные берега Шпрее. Вода была такой же темной и мутноватой, как тогда, в том далеком мае. Но тогда она несла на себе пух перин и подушек, трупы собак и кошек, задохнувшихся от дыма, трупы русских и немецких солдат. Вместе с ними плыли размокшие полотнища бумажных плакатов, что густо покрывали стены домов, кирпичные и бетонные заборы, свисали отлепившимися краями с коры парковых деревьев. Все плывущие по Шпрее плакаты были одинаковы, на всех были одни и те же слова: с них кричал Геббельс, все еще пытаясь, уже у самой пропасти, вдохнуть надежды и веру в упавших духом берлинцев: «Капитуляция? Никогда!!! Капитуляция? Никогда!!!»
Кроме Антона, больше никто не вышел из автобуса на набережную, все прочие туристы покорно сидели на своих местах.
Антон не собирался фотографировать рейхстаг, такой – издалека, с тыла, и даже без купола, на котором развевалось победное красное знамя, он был ему не нужен. В памяти его хранился другой образ, другая картина, и Антон не хотел гасить их какими-то иными изображениями рейхстага. Но выйти из автобуса он должен был обязательно. Он не простил бы себе, если бы он, фронтовик, участник штурма фашистской столицы, подчинился бы трусливому, глупому запрету.
А вот сняться у парапета самому, и чтоб вдали была черная, мрачная глыба, как символ раздавленного фашизма, словно все еще обугленная теми пожарищами, что бушевали здесь той весной, – такой кадр стоило привезти домой. С войны Антон не привез никаких фотографий. Даже показать дочери и сыну, каким был их отец на войне, – ему нечего. Пусть на память о Берлине останется у него хотя бы такой кадр. Но возле парапета он был один, некому было дать в руки свой фотоаппарат.
Через пять минут нарочито спокойно, медленно он вернулся в автобус. Сергей Александрович встретил его угрюмым, недобрым взглядом. Но сказать что-либо вслух поостерегся.
Когда тронулись и поехали, к уху Антона склонился сидевший с ним рядом пожилой строитель-прораб и приятельским тоном, со смешком, полушепотом сказал:
– Ну и нашарохал ты нашего пастуха! Он аж белее мела стал. Он ведь что думал, когда ты к парапету пошел: сиганешь сейчас в речку – и на тот берег. Государственными секретами торговать. Ты из НИИ, инженер, носитель секретной технической информации… Он себя – не знаю где, наверное, уже на Колыме увидал…
По возвращении домой каждый руководитель тургруппы писал обстоятельный отчет: как прошла поездка, хорошо или плохо обслуживала принимающая сторона, как вели себя участники туристической группы, какие происходили ЧП. Что написал о нем Сергей Александрович – Антон не узнал никогда. Документы эти не разглашались. Но что-то написал. В турпоездки Антона больше не пускали.
54
А время продолжало лететь… Иногда оно словно бы останавливалось, ползло, но потом снова убыстряло свой ход, срывая с календаря дни, недели, месяцы. Мгновенные кадры, случайные и неслучайные эпизоды, длинные, растянувшиеся истории нанизывались на невидимую нить, выстраивались цепочкой, сменяли друг друга… Прибавлялись годы, уже появилось серебро на висках, в прядях волос надо лбом. Антон долго не знал дороги в поликлинику, к докторам, потом все же пришлось ступить на эту дорожку. Однажды ради интереса, сравнения он подсчитал: еще недавно он навещал поликлинику раз пять-шесть в год, потом больше, а в последнюю пору сложилось так, что наносить визиты во врачебные кабинеты он стал по два, по три раза в месяц.
Женитьба, семейная жизнь Антона подтвердили только то, что слышал он много раз, да не верил, как часто не верят ходящим по устам мнениям, пока не попробуют что-нибудь на себе: женщина до замужества, в период знакомства, ухаживания, примерок друг к другу – совсем не то, что после, когда жизни и судьбы уже официально скреплены, и женщина, ставшая женой, матерью, под сенью и защитой законов о материнстве и младенчестве приобретает над мужчиной гораздо большую власть, чем он над нею, и в их союзе уже нет равноправия, он зависит теперь от того, умеет ли избранница разумно, тактично пользоваться своей возросшей властью, воздержаться от злоупотребления ею, не оскорблять и не принижать в мужчине его достоинства, чтобы союз их не дал трещину, не распался.
Жена Антона была из самой простой семьи с крестьянскими корнями, со множеством детей, которые никогда ни в чем не знали достатка. Отец до войны был возчиком на лошади или продуктовом магазине, избрав это ремесло, чтобы семье перепадало чуть больше, чем полагалось по нормам и карточкам. В войну его взяли на фронт нестроевым – опять же к лошадям, в обоз, и все четыре года семья билась за выживание без него. Когда в город вторглись немцы – пришлось бежать, как большинству горожан, все бросив, все потеряв. Скитались по селам, работали в колхозах за харчи. Натерпелись всяческих лишений. Вернувшись после изгнания оккупантов на старые места – ютились, как многие горожане, в подвалах, и опять голодали, терпели лишения. Когда Антон в первый раз увидел свою будущую жену, она ходила не в туфлях, туфель и вообще никакой сносной обуви у нее не было, а на стучащих деревяшках типа «сабо», что в быту у французских крестьян. Для появления на людях, выходов в кино, в городские сады у нее было всего одно приличное платье, сшитое из оконной шторы. А вместо пальто – ватная стеганка…
Первым ее трудом в шестнадцать лет, которым она зарабатывала на свою жизнь и в общий семейный котел, была работа прачкой в военном госпитале. Она стирала простыни и наволочки, кальсоны и нательные рубашки раненых. Сначала все это кипятилось в огромных котлах, а потом без всяких машин, что появились уже после войны, стирали руками, специальным едким мылом, убивающим заразу. Если капля мыльной воды случайно попадала в глаз – хотелось кричать от боли. Но прачкам, ценя их нелегкий труд, на который было мало охотников, давали особый продуктовый паек, солдатскую хлебную норму…
Антону казалось, он был убежден, что крестьянские семейные корни, испытанные лишения, закалка, которую они дают, залог того, что от жены он не услышит в стенах домах сетований и недовольства тем достатком, в котором они живут, который дает им его инженерская должность и ее работа скромного рядового плановика-экономиста. Жена не будет допекать его упреками, что далеко не все могут они себе позволить, сравнениями их быта с теми семьями, где лучше, богаче.
Но школа бедности, испытаний выпускает в жизнь учеников и учениц двух сортов: скромных в потребностях, довольствующихся доступным, благодарных судьбе, обстоятельствам, что не висит над головой тень голода и нищеты, без зависти смотрящих на других, кто более сытно ест и более модно одевается, и алчных – таких меньше, но они есть – кто, натерпевшись, вырвавшись из тисков нищеты, стремится воздать себе сверх всякой меры за пережитое, упущенное, чьи аппетиты не имеют границ и всегда остаются ненасытны.