Антон следил за бойцами, составлявшими его отделение: не отстал ли, не потерялся ли кто? Маленькие, смуглые Алиев и Бисенов были совсем неразличимы во мраке. Иногда Антону казалось, что их нет. Антон окликал: «Алиев?!» В ответ из темноты раздавалось: «Я здесь, командир!» «Бисенов?!» – «И Бисенов здесь, командир!» – отвечал за земляка Алиев. Его голос звучал всего в пяти-шести шагах сзади, но сколько Антон ни напрягал глаза – там по-прежнему только клубилась густая темь.
Внутри, под «ложечкой», Антона давило неприятное, сосущее чувство. Оно появилось давно, еще на подходе к фронту. Еще до того, как прилетел издалека снаряд и разорвался в середине идущего впереди взвода. Это чувство было уже знакомо Антону по другим его пребываниям на передовой. Он знал, что то же самое испытывают все остальные – и солдаты, и командиры, даже те, кто держится браво, как будто страх им вовсе незнаком. Это сосущее, муторное чувство означало ожидание своей судьбы, ожидание того, что назначено и непременно случится: ранение или смерть. Если смерть – это лучший исход, это просто ты был – и тебя нет, и у тебя – ничего: ни боли, ни муки, ни тяжких, мучительных дум. А вот ранение… Куда? Какое? А если ты сделаешься калекой: без ног, без рук… Или станешь слепым… В двадцать лет! Все при тебе: все твое тело, мозг, ты все понимаешь, осознаешь, бегут мысли, ты думаешь, всплывают картины того, что когда-то ты видел, а в глазах – тьма… Навсегда, навечно – только тьма…
А ведь что-то обязательно произойдет, случится. Не может не произойти. С передовой уходят только так: или в землю, или в госпиталь. По-другому не бывает: на передовой – и без царапины! На передовой – если только не мертвое затишье, когда никакой войны, а только лишь нудное, изнурительное сидение в окопах, неделями не просвистит ни одной пули, не прошепелявит свою грустную песню ни один волчком врезающийся в воздух чугунный пудовый снаряд, – на передовой, особенно в наступательные бои, расход людей истребительный, такой же, как боезапаса. С ночи у минометчиков, пулеметчиков, пушкарей – полный боекомплект, а то и больше, кажется – куда столько, не потратить, а началось дело, загорелось, да жаркое, какого и не ждали – и вот уже счет запасам на десятки, единицы штук… С людским составом картина такая же: каждую ночь в каждый батальон, каждую роту – пополнение, иной раз даже до нормального числа, а к вечеру – опять безлюдье, опять воевать некому; на сто метров фронта – три-пять пехотинцев всего… Только что названия: взвод, рота, батальон, а во взводе – десяток штыков, в батальоне – полсотня…
Первое, что увидел Антон, когда достигли крутой насыпи отсутствующей железной дороги, был раненый лейтенант, которого перевязывала молоденькая медсестра, почти девочка, с челочкой из-под пилотки. Раненый лежал на спине, на измазанной его кровью плащ-палатке, на которой его выволокли с поля по другую сторону насыпи. Он был ранен еще утром, отползти назад, выбраться к своим он не мог, приволочь его было тоже невозможно из-за непрерывной и меткой пулеметной стрельбы с холмов, приволокли его только теперь, под покровом ночи. Двое солдат держали над ним плащ-палатку, закрывая свет жужжащего динамикой электрического фонарика, которым действовал третий. А сестра бинтовала. У раненого была обмотана марлей вся голова, торчал только нос и была оставлена дырочка для одного глаза. Кисти рук представляли толстые белые култышки. Брюки были срезаны до голенищ сапог – чтобы забинтовать оба колена. Только что наложенные бинты алели свежей, просачивающейся кровью. Девочка-медсестра действовала быстро, ловко, было видно, что у нее уже немалый опыт, на перевязках она набила руку, ничем ее уже не испугаешь, ни перед чем в своем деле она уже не встанет в тупик, но губы ее были крепко сжаты, вся она была, это виделось отчетливо, предельно напряжена, душа ее страдала муками, болью молодого парня, который без воды и помощи, истекая кровью, пролежал среди убитых половину суток, и не один раз, наверное, простился с жизнью. Да и сейчас было спорно – сможет ли он удержаться в живых после всего, что он вынес, что ему досталось.
Под ногами идущих солдат скрипели пустые винтовочные гильзы, вминаясь в песок, в землю, звякали, отскакивая в стороны. По-другому, но тоже звякали и отлетали опорожненные консервные банки из-под «второго фронта» – американской свиной тушенки, покоробленные, пробитые пулями диски к ручным дегтяревским пулеметам. Передние спотыкались о телефонные провода, путались в них ногами, и тогда по солдатской цепочке от головы к хвосту катилось приглушенное, вполголоса, предупреждение: «Осторожно, провод!», «Осторожно, провод!»…
В глубокой нише, врезанной в насыпь, сидели те, кто протянул эти провода и, быстро вращая ручки позванивающих аппаратов, проверяли исправность связи: «Белка», «Белка», я «Кролик», я «Кролик»… Раз, два, три, четыре…»
На скате, слившимся воедино, неразличимым в деталях пятном темнела кучка солдат, достигших назначенного им места; чей-то голос, вероятно командира, объяснял, что предстоит наутро:
– Сигнал к началу – две красных ракеты. Тут же огневая подготовка: мощный удар минометных батарей, залпы «катюш». И сразу же пойдем мы, пехота. Позиции немцев накроет огнем и дымом, они даже не увидят атаки, как мы уже возле них… Главное – не медлить, дружно, как один человек, в навал. К рассвету подвезут автоматчиков, они будут впереди, а их огонь вы знаете – убойный. Это шквал, сметает все…
Наконец остановился, дошел до своего участия и взвод Антона. Здесь было, как на всем протяжении вала: глубокие ниши для укрытия при минометном обстреле, с норами в глубине, с изгибами, на входе для защиты от осколков. Окопчики вдоль верхнего края – на двух-трех стрелков. Земляные ступеньки, чтобы к ним взбираться. «Козьи тропки» посередине откоса – перебегать вдоль стрелковых ячеек, окопов, не спускаясь в самый низ, к подножию насыпи.
Шатохин, Алиев и сам Антон сейчас же сделали то, что делает большинство солдат, прибыв на передовую: взобрались наверх, приподняли головы над краем насыпи и глянули в сторону немцев. Увидеть было ничего нельзя: по луговине уже стлался легкий предутренний туман; смешиваясь с движущимся светом взлетающих ракет и тенями от своих же плотных воспарений, он сливался в мутную мглу, которая делала луговину перед холмами похожей на поверхность внезапно возникшего озера. Раздался четкий далекий хлопок – словно лопнул детский воздушный шарик. Это выстрелил из винтовки кто-то из немцев. Куда, зачем, в кого? Или просто без цели и смысла, только чтобы сказать противнику: мы не спим, мы на страже…
Рядом с Шатохиным появился Апасов, тоже посмотрел в темно-молочную мглу, повертел в стороны головой. Сказал Шатохину:
– Давай-ка, друг, покурим, пока время есть. А то скоро, может, и свернуть не удастся…
Они присели на приступок, «козью тропку», вытоптанную ногами предшественников, зашуршали газетными бумажками, скручивая цигарки, а в Антоне их разговор отозвался той стихотворной строчкой, что когда-то так поразила его заключенной в ней верой в неминуемую победу, и он как самое нужное, необходимое людям слово напечатал стихи с этой окрыляющей души строкой на месте передовой статьи в первом самостоятельно им сделанном номере маленькой сибирской районной газетки:
Эти дни когда-нибудь мы будем вспоминать…
И тут же невольно он подумал, не смог не подумать: если конечно, будет дано такое счастье – их пережить…
41
Небо отделилось от земли, все более наливаясь светом. Тот легкий, неосязаемый туман, что клубился над луговиной, плыл волнами над насыпью с дремлющими в ячейках, окопчиках бойцами, превращался в капли росы, густо сверкающим бисером покрывшей листья и стебли трав – и сплошь все, что только было на земле. Винтовка Антона, лежавшая на бруствере, стала мокрой – как будто он вытащил ее из реки. Повлажнела пилотка, гимнастерка на плечах и спине. Стало дрожко – до стука зубов. Даже захотелось распустить скатку, накрыться шинелью. Но сигнал к атаке может прозвучать в любой момент, и шинель станет помехой, быстро ее не скатать, не надеть на себя. И Антон решил терпеть холод, это недолго, – приглянет солнце, стразу же потеплеет.