Начальник лагеря Иван Васильич находится тут же, у другого стола. Как всегда в начале обеда, он проверял: все ли на столах в порядке, все ли, как надо, расставлено, приготовлено подавальщицами – двумя молодыми деревенскими женщинами.
Полета хлебного ломтя и того, кто решил так позабавиться, он не видел, но обернулся на Мусин рев и во мгновение ока понял, что произошло.
– Безобразие! – с искаженным от гнева лицом вскричал Иван Васильич. – Да как это можно?! С ума сошли! Кто это сделал?
Все за столом молчали. Большинство, как Антон, не видели, а кто видел – не хотел выдавать товарища.
– Встать! – не своим голосом рявкнул Иван Васильич. Вот тут он действительно обратился в Ивана Грозного, готового убить даже родного сына. – Негодяи! Мерзавцы! Еще раз спрашиваю: кто устроил это безобразие? Кто бросил кусок хлеба?
Много раз в своей жизни вспоминая эту сцену, Антон думал – если бы виновник был честным и смелым, он должен был сознаться сам в своей глупости и хулиганстве, какое бы ни последовало наказание, вплоть до отчисления из лагеря. Но не ставить всех сидевших за столом в тяжелейшее положение, когда подозревается каждый, и надо выбирать: или совершить предательство, называя имя, или становиться виновным безо всякой своей вины.
Но бросивший хлеб был слабак и трус и не открывал рта.
– Спрашиваю еще раз: кто сделал эту гадость? Вы видели, знаете – кто. Иначе накажу всех как соучастников, скрывающих негодяя!
Тягостная тишина повисла над палисадником возле домика кухни, в котором были расставлены обеденные столы. Глаза всех лагерников были устремлены на бледного от ярости Ивана Васильича и поднятых со своих мест мальчишек.
– Молчите? Покрываете негодяя? А ну – вот из-за стола все! Лишаю вас обеда! Дежурные, убрать все тарелки, ложки, все убрать! Девочку отведите к крану с водой, пусть помоется. А вы все – вон! Может, на голодное брюхо до вас дойдет, какие мерзости вы творите! Это же надо такое вытворить – с хлебом! Вы его сеяли? Убирали? Да вы понимаете, что такое хлеб, даже вот такой один кусок? Ни черта вы не понимаете, барчуки городские, маменькины, папенькины сыночки. Закормили вас, заласкали, забаловали! Ни у кого из вас ни разу брюхо от голода не ныло, зеленые круги в глазах не плавали! А деревня до сих пор досыта хлеба не ест, вместо хлеба колхозникам счетоводы в конторах палочки пишут! Да-да, вам это удивительно, вы этого не знали? Даже вот в этом колхозе, на территории которого наш лагерь. Пойдите, поговорите с председателем, поговорите с рядовыми колхозниками, они вам расскажут, какое сладкое у них житье, есть ли у кого из них дурь вот так, как вы, кусками хлеба кидаться!
Полный смысл совершенного поступка, а также яростного гнева Ивана Васильича дошел не через два часа на голодное брюхо, а гораздо, гораздо позже, когда Антон лучше узнал прошлое своей страны, особенно двадцатые годы, а уж окончательно, по-настоящему – в годы разразившейся войны и наступившей бескормицы, когда хлеб для всего населения превратился в основное питание, и его не хватало, а то зачастую и вовсе не было; хлебные нормы, пайки были столь мизерны, что, выстоянные в долгих очередях, полученные в руки, проглатывались тут же, целиком, только растравляя аппетит, но не заглушая сосущего голода.
Тогда же, в лагере, и Антону, и всем остальным, еще не отведавшим опыта военных лет, казалось, что произошло просто озорство. Глупое, ненужное, но все-таки можно было бы так не кричать, как Иван Васильич, не гнать всех из-за стола, это уж чересчур.
Ах, юность, зеленая юность! Все они считали себя уже достаточно взрослыми, образованными, многознающими людьми, каждый мог порассуждать о Евгении Онегине и Обломове, решить математическую задачу с двумя, даже тремя неизвестными, ответить, что такое тангенс и котангенс, назвать формулы кислот и щелочей, но при всей этой школьной учености ни у кого из них не было понимания самых основных жизненных вещей, хотя бы таких, что такое в жизни человека и человечества хлеб, хотя бы всего один его кусок, какой бездумно швырнул с ложки самый глупый из них. Да что там хлеб, – вода, простая вода, что вроде бы сама по себе течет в их домах из кранов, хотя бы один глоток этой воды!.. Какими же все были они тогда еще дураками, да, дураками, просто набитыми балбесами!..
А Иван Васильич все эти простейшие, элементарные и абсолютно необходимые основы жизни уже хорошо знал, изведал. Он знал им цену. Он помнил сырые, липкие, с остьями, коловшими рот, осьмушки, что получали рабочие в девятнадцатом году. Осьмушка – это восьмая часть фунта, всего пятьдесят граммов… На сутки. В те месяцы, чтобы остановить прорвавшегося Мамонтова, городские рабочие разных специальностей, сообща, тогда говорилось – гамузом, в цехах паровозоремонтного завода строили, клепали из котельного железа бронепоезд «Гром». И то и дело случалось, что кто-нибудь с кувалдой или гаечными ключами в руках падал на своем месте от полного истощения сил в долгий обморок.
Когда затихла гражданская война, потянулись мирные будни – сытнее не стало. Рабочие собрали домашние шмотки, у кого что нашлось, и отправили с ними бригаду из десяти человек в Ташкент – менять на зерно. Ташкент считался хлебным городом, туда стремились посланцы со всей страны, толпы полуживых скелетов, обтянутых кожей, в надежде найти там для себя спасение. Про это потом даже была написана книга. Иван Васильич ее читал, и ему казалось, что книга лично про него, – так было в ней все похоже, правдиво и точно. Он тоже поехал с бригадой и мешками, в которые рабочие насовали свое последнее барахлишко. Ехали мучительно долго, пересаживаясь с одного поезда на другой, из одной теплушки – в другую. И дрожали: как бы не украли, не отняли у них мешки, всякого ворья в ту пору на дорогах было предостаточно. Если случится такое – что они скажут дома тем, кто им доверился? Кто ждал хлеба – и не дождался, лишился и своих жалких последних тряпок, и своих надежд. Когда теми же путями и теми же способами возвращались обратно – дрожали еще больше: а вдруг отнимут хлеб, это их груз куда приманчивей, чем тряпки, вот уже будет горе так горе!.. Жена и мать Ивана Васильича заплакали, когда увидели его на пороге: черного, как уголь, от палящего туркестанского солнца, худого как щепка, но живого, с мешком пшеничного зерна…
На памяти Ивана Васильича, в душе его, сердце незаживающими ранами остались голодные, неурожайные годы на Украине, в Поволжье, когда оттуда бесконечными вереницами тянулись изможденные люди с малыми детьми на руках, слабыми голосами просили подаяния, да не денег, за них ничего нельзя было купить, а хоть заплесневелую корочку. Но что им могли подать те, у кого они просили, эти люди сами обрадовались бы любой корке… А голод в Черноземье в разгар коллективизации?! Тогда едва держащиеся на ногах крестьянки выносили на дороги своих закутанных в тряпье, с голубыми личиками, почти прозрачных, уже не плачущих и не просящих есть младенцев, клали на обочины: может, кто пойдет, поедет, подберет из жалости останется в живых дитя…
Бездумно брошенный с ложки ломоть хлеба был для Ивана Васильича не ребячьим озорством, а святотатством, которое не могла вынести его душа…
Вот тут, в минуты, когда выгнанные из-за стола полтора десятка ребят понуро поплелись от столовой в сторону жилого дома, для виновника происшествия второй раз наступил момент, когда он должен был обязательно объявить о своей вине, чтобы непричастные к его проказе не несли на себе наказания. Но он и тут трусливо промолчал, не сделал того, что должен был сделать.
В доме изгнанники разбрелись по своим комнатам. Четверо были из той, где помещался Антон. Что было делать, чем себя занять? Один пошел на двор к рукомойнику стирать носки, он был чистюля, постоянно стирал какие-нибудь свои вещицы; трусики, майки, – зашивал иголкой в них прорехи; остальные легли на кровати; после обеда полагался «мертвый час», ну а теперь по воле Ивана Васильича он доставался вместо обеда и в двойном размере.
Антон тоже лег на кровать, достал из-под подушки растрепанную «Борьбу за огонь», взятую накануне в библиотеке, раскрыл на закладке. Но не читалось, несмотря на захватывающий сюжет. Было обидно, что он в числе без вины виноватых и без вины наказанных. Любая несправедливость всегда неприятна, всегда горька. В душе кипела злость на Ивана Грозного. Мысли скакали. Иван Васильич, конечно, одумается, смягчится, пришлет кого-нибудь звать назад, к столу. Это же небывалое дело в советской стране: укреплять дисциплину в школьном лагере голодом! И если он позовет – что тогда? А вот что: не идти – и точка! Вот такой должен быть ему ответ. За его крик, грубые оскорбления. Так орать на глазах, в присутствии всего лагеря! Держиморда! Привык, наверное, орать и грубить у себя на заводе в среде таких же чурок, как сам. Но здесь ему не чурки!