«Всё гармония» в фантазиях писателя: «человек-камень», «мужик-дерево», «бабка-лошадь» легко меняют форму существования; свободно перемещаются в воздушном пространстве люди (оставим за кадром шагаловские фигуры — их полет горизонтален, полеты героев книги Балла — вертикальны); реальное и фантастическое образуют некое единое пространство жизни, напоминающее то зыбь, то рябь — бесконечные круги, расходящиеся по зеленовато-мутной поверхности воды, а непрерывно подвывающий ветер, спутник писателя, приобретает смутные черты загадочного поручика Николаева. С порывами ветра проза Балла, утрачивая внешнюю смысловую оболочку, обнаруживает плавно вытекающий из нее «подтекст only»: «Маленький мальчик стоял на перекрестке», — где каждое слово может быть не равно себе.
Когда мерное-мирное течение нарушается, на авансцену выходит другой, не соглашающийся со своей концепцией прозаик Балл — больно расстреливающий читателя очередью коротких фраз: «И планировал. Две недели и три дня. Многовато», — успеть бы, успеть. «Я просто ласточка-береговушка, с радостью полета, стремительно-бесконечной и короткой жизнью» — излучающее свет начало фразы словно растворяется, застигнутое врасплох вторжением иного смысла.
Со времен черно-белой фотографии за словом «негатив» все еще сохраняется оттенок значения: «остающийся в прежнем виде». Палиндромом рождается от него слово витаген (vita + gen) — «происходящий от жизни». Слова взаимоперетекают друг в друга, образуя некое философическое двуединство: негатив — это и то, что было, и то, что остается; витаген — будущее, исшедшее из прошлого. Именно сосуществование «негатива» и «витагена», органичное их сочетание, составляет основную черту прозы Балла, позволяя формулировать обращение в мир иной в согласии с авторской концепцией: герои «соединяются с небом», «множатся, растворяясь в дожде и снеге», «вырываются из шума в тишину», но не умирают. «Старик никак не умел умереть», — находит слова Балл, приподнимая написанное до уровня облаков. Люди, оставляя след на негативе, переходят в витагенное состояние.
Меня не оставляет ощущение, далеко не всякому чтению сопутствующее, что Георгий Балл не может писать иначе. Мир его прозы — это он сам, искренне убежденный, что «есть извечный внутренний свет, проходящий сквозь человека в бесконечность». Но всякий раз, рассуждая о столь серьезном предмете, не решаюсь перейти границу сокровенного и оттого тихо повторяю себе вслед за автором: «Не надо все вслух», не надо все вслух…
Весь день было утро
Юрий Коваль. АУА. Монохроники. Повесть. М., «Подкова», 1999, 464 стр.;
Ю. Коваль. «Я всегда выпадал из общей струи». Экспромт, подготовленный жизнью
Беседу вела И. Скуридина. — «Вопросы литературы», 1998, № 6.
Юрий Коваль (1938–1995) был человек особенный. «А кто не особенный?» — возразят мне и будут правы. Однако Юрий Коваль был особенным особенно, и особо, и обособленно, и особняком. Короче, как говорят теперь — а он эту лексику не жаловал и сердито фыркал, — был он личностью, батюшки-светы, экстракреативной и ультраэксклюзивной. (Юра, прости!)
Широкий читатель при жизни знал Коваля исключительно как детского писателя, а Коваль был «просто писателем» (как и художником, и керамистом, и певцом, и педагогом) мирового масштаба. Так с ним распорядилась цензура и автоцензура: сиди в детской нише, в «Мурзилке» и в «Детгизе», — и не рыпайся. Он сидел, но как еще рыпался — о чем ниже… Интересно, что крестным отцом в прозе у Коваля был Юрий Иосифович (полные тезки) Домбровский, который в 1963 году прочел рассказ двадцатипятилетнего автора, пришел в восторг и понес папку в тогдашний «Новый мир», где рассказ «ласково отклонили». Этот недальновидный возврат глубоко и навеки ранил Коваля (урок «Новому миру» нынешнему) — он незадолго до смерти вспоминал в беседе с Ириной Скуридиной: «Я вдруг понял, что у меня не хватит сил. Если „Новый мир“ даже после рекомендации Домбровского отклонил меня, за что я их до сих пор не хвалю… Я понял, что мне не пробиться никогда. Что бы я ни написал, как бы я ни написал, как бы совершенно я ни написал — не напечатают. Ни за что». И дальше: «С этого момента я понял, что во взрослую литературу я просто не пойду. Там плохо. Там хамски. Там дерутся за место. Там врут. Там убивают. Там не уступят ни за что, не желают нового имени… Понимаешь. Там давят». Как мы видим, у Коваля очень рано возникла мощная обида и фобия, и он сам себя сознательно сузил и укоротил: «Я решил скрыться в детскую литературу, уйти туда».
Грустно? Но это был талант такого сильного и неуправляемого самодвижения, что он — талант — решению Коваля-человека не подчинился: нишу раздвигал, берега размывал и пел, повествовал, рисовал не в рамках «детской секции», а по воле Божьей. «На полях» детской прозы Коваль, как выясняет теперь читатель, создал замечательный сказочно-фантастический роман «Суер-Выер» и дневниково-мемуарные монохроники «АУА» — и то и другое вышло посмертно. Получается, что как блистательный детский писатель он более-менее процветал и славился, как взрослый — таился и внешне робел. Это отражалось и на его характере — он был сильный и слабый, вспыльчивый и смиренный, капризный, и вольный, и несвободный, и очень щедрый. Мне опять же возразят: «А мало таких?» Да. Но он, как сказал бы сам Коваль, из таких — таковейший.
Однако возьмем наконец в руки новую книгу. Что же такое «АУА»? Юрий Коваль отвечает:
«Впервые, давно-давно, я услышал это слово от девочки, которая обожглась и вскрикнула внезапно:
— Ауа!
Размышляя об этом слове, я спросил у некоторого приятеля:
— Что такое „АУА“?
— Агентство Улетающих Арбузов, — ответил тот.
Возможно, возможно… Возможно, в этом слове есть и крик заблудившегося, и ответ успокаивающий, и плач ребенка, и возглас боли, и даже Агентство Улетающих Арбузов. А может, нет ничего, так — белиберда, пустяк.
…А что такое, на ваш взгляд, жизнь человека?
По-моему, АУА — и привет!»
Эту новую книгу Юрия Коваля смонтировал из оставшихся в архиве записей, миниатюр, воспоминаний, стихотворений и авторских иллюстраций друг писателя — режиссер Юлий Файт. Он ориентировался на недовоплощенный при жизни замысел Коваля — создать домашнюю книгу новаторского жанра. Можно вспомнить и Розанова, и Пришвина, и Олешу, но книга Коваля получилась абсолютно самобытной. Возможно, истоки ее следует искать не в литературной традиции, а в законах разноцветной мозаики, которую Коваль чрезвычайно жаловал как художник — он ведь на ранних порах был и мозаичист тоже. «Монохроники — это какой-то новый (для меня) жанр, — записал Коваль однажды. — Ясно, что это не дневник, ежедневные записи для меня невозможны, тогда пришлось бы бросить всю работу и писать и рисовать только монохроники. И все-таки кое-что есть в них и от дневника. Записи автобиографичны, хотя иногда я считаю возможным переиначить события, взглянуть на них глазами художника. Во многом монохроники — это случайный сбор. Захотелось что-то записать, нарисовать — „Монохроники“! Точной системы моей жизни в них нет, есть, наверное, какое-то общее движение». Итак, перед нами неполная и разрозненная, но хроника творческой жизни Юрия Коваля за несколько лет (70 — 80-е годы, рубеж). Здесь и путевые заметки (а Коваль с друзьями исколесил всю Россию, особенно же любил ее Север), и свои собственные «записки охотника», и размышленья о природе слова, и мемуары о Борисе Шергине, Соколове-Микитове, Корнее Чуковском, Овсее Дризе, и прозаический портрет с натуры Арсения Тарковского, и любовные переживания и прочее, прочее, прочее. Читая этот глубоко неслучайный «случайный сбор» и разглядывая многочисленные рисунки, шаржи, этюды, наброски, пейзажи, натюрморты, не устаешь изумляться изумлению, которое Коваль непрерывно и остро испытывал перед жизнью. Он брал на зуб каждое словцо, имя, название и по-ремизовски погружался в подпочву — тихо корнесловил, что ли. Вот бродит он по Вологодчине: «Полумертвая деревня — Палшумо… Нерусское слово, и все-таки я прикидываю, что кто-то когда-то делал здесь пал — палил лес, и был от этого пала немалый шум». Или идет он болотной дорогой сквозь ольшаник, и открывается ему медленная, дремучая, ласковая река Модлона — явь тут же отзывается в слове: «Модлона течет модлонно…» И так далее, как сказал бы Хлебников!