— Как же это так, брат? — бормотал Гришка.
— …Выгнали меня из табора, а я по лесу вокруг кружу, как на цепи собака. Сил нет от Ристы уйти. Дождался ее, подкараулил, когда она одна останется, позвал к себе. Пришла она ко мне. Как же хороша она была в ту последнюю ночь! Как молния светилась. На колени я встал перед ней, умолял ее уйти со мной в город. А она все «нет» да «нет» отвечает.
Говорила мне: «Жила я в городе с Пихтой, с отцом твоим жила, ничего из этого не вышло, не для меня город». «Ну, — говорю я ей, — я так тебя люблю, как никого не любил, не будет мне покоя на земле, если тебя рядом не будет». А она в ответ: «Я никого не люблю, можешь мне верить или не верить, но это так, сердце мое изболелось, страсти в нем много, а любви — нет». Я уже в отчаянии был. Кричу ей: «За что же ты меня так мучаешь?» А она: «Не мучаю я тебя, Феденька, это ты сам ко мне пристал. В чем я виновата? Не звала тебя, не кликала!» Ну, и не помню я, что в эту минуту на меня нашло, выхватил я нож и ударил ее, прямо в сердце ударил. Ты же от цыган слышал, брат, наверное, совсем недавно это было: отец чуть не убил ее, а я, выходит, им не добитую Ристу до конца добил. Она сразу упала, даже не крикнула. Видно, от любви своей я и боли ей не причинил, умерла она сразу. Потом я всю ночь просидел возле нее. Если бы я на миг раньше смог понять, на что решусь, что сделаю! Вот только что передо мной был живой, любимый мной человек, и нет ничего — пустота одна. Душа ее, живая ее душа отлетела. Это невозможно разумом понять. Я тогда чуть с ума не сошел. Вон ее душа, отдельно от тела стоит, тихо спряталась в углу и на меня смотрит. Слушай, брат, может, эта душа наконец-то меня пожалеет, простит? Возможно такое?! А? Ведь никогда она меня при жизни не жалела, вроде бы и моя на час, а нет — ускользает. Убил-то я ее за то, что она была жестокой со всеми. О себе не думала, но и других не жалела. Как же жить без любви и без жалости? К ней люди тянулись, ведь она — огонь, а на поверку выходит — огонь-то холодный. Вот я и отделил эту душу грешную от тела. Мертва она, а я все равно ее люблю и забыть никогда не смогу.
И Федька зарыдал. Потрясенный рассказом брата, Гришка и не пытался его успокаивать. После этого разговора они стали избегать друг друга. Федька одиноко жил в маленькой репетиционной комнате вместе с инструментами, стоявшими за ширмой, и больше ему ничего не надо было. Иногда он пил сутками напролет, пил так, что даже повидавшие виды цыгане бежали от него в страхе. Пил и играл на гитаре. Иногда Федьке казалось, что он вообще не должен жить, и только образ покойной матери, приходившей к нему в снах, удерживал его от самоубийства. Роза как бы стерегла его и не давала совершить последнею шага.
Как же ты устала, поседела,
Мама, я хочу сказать о том,
Что немало весен пролетело
С той поры, как я оставил дом.
Но звездой над спящею Россией,
И теплом, пронзающим апрель,
Мама, ненаглядная Мария,
Ты мою качаешь колыбель.
Отшумели ветры за холмами,
Снегопады сгинули во тьме.
Кто пошлет спасенье моей маме,
А еще успокоенье мне?
Словно конь, смиренный удилами,
Я застыл как вкопанный во сне.
Кто пошлет спасенье моей маме,
А еще успокоенье мне?!
Эту песню слышал Федька от городских цыган и даже знал, что слова ее написал Пихта, но сейчас он пел ее так, словно эти слова вырвались из его сердца, и душа его рвалась обратно в табор, куда ему не было дороги.
Работа в ансамбле немного отвлекала Федьку от горестных дум, захватывала постоянными переездами, напоминающими кочевье, аплодисментами больших залов. Он чувствовал непонятное волнение от того, что людям нравится его пение и игра на гитаре. И Федька выдавал такие импровизации, что даже руководитель ансамбля, немало повидавший на своем веку талантов, цыган, говорил про него: «Артист — милостью Божьей!» А еще казалось Федьке постоянно, и от этого он совсем не мог избавиться, что Риста сидит где-то в центре зала и слушает его, и тогда к нему приходила радость — радость общения с той, которую он так любил. Он пытался рассказать об этом брату, но тот только отмахивался от него, полагая, что это всего лишь болезненное воображение. И тогда Федька уединялся и делился своими ощущениями с гитарой, и она звучала так, будто понимала и выслушивала его.
Цыганский ансамбль составляли две семьи: всего человек пятнадцать. Дочь старого гитариста, миловидная Зента, тянулась к Федьке, но ее внимание казалось ему смешным и ненужным. Он чувствовал себя стариком, прожившим долгую и трудную жизнь и уставшим от нее. Только в отличие от стариков ему предстояло прожить еще много-много лет, и осознание этого его тоже утомляло. Иногда он приходил в большую пятикомнатную квартиру, где жили цыгане одной семьей, словно в таборе, и смотрел на них отстраненными глазами. Такими ненужными и лишними казались ему их заботы. Лишние деньги Федька раздавал направо и налево, оставляя себе только на самое необходимое.
А цыгане в ансамбле жили своей жизнью: помимо сцены, женщины потихоньку спекулировали и гадали, торговали каким-нибудь барахлом, и странно было смотреть на то, как люди, которые преображались на сцене и заставляли других людей радоваться, смеяться и плакать, в обычное время становились крикливыми и безалаберными. Не совмещались в глазах окружающих эти два цыганских облика.
В этой ситуации особенно тяжело приходилось Ирине, жене Гришки. Когда ансамбль выезжал на гастроли, она старалась работать не покладая рук, чтобы цыгане не смогли упрекнуть ее в том, что она чужая. Как бы долго ни привыкала она к образу жизни мужа, к чужому для себя языку, смотреть на цыганский быт было для нее в диковинку: эта жизнь вповалку, шум, ругань, дележка денег — нет, это не для нее. Хождение цыганских женщин на рынок и в ломбард на заработки тоже отвращало ее. Руководитель ансамбля, старый цыган с седой окладистой бородой, проживший всю свою жизнь в городе, старался всем своим видом и пудовыми кулаками внушить подопечным мысль о том, что цыганские привычки должны быть незыблемыми и здесь, в городе. Он зорко следил за тем, чтобы все делилось поровну и никто никого не обижал. Так было принято издавна, еще со времени существования цыганских хоров. Федька в глубине души своей даже испытывал радость, видя все это, — да, это был табор, только табор, помещенный в город, со всеми своими устоями и законами.
Однажды началась свара.
— Ты не все ловэ выложила на стол, ты себе еще золото оставила! — кричала одна цыганка другой.
— Посмотрите на нее, ромалэ, хассиям, что она говорит? Разве она под моей юбкой сидела и видела это золото?
— Я видела, все видела, — продолжала упорствовать цыганка, — у той молодой, красивой, с ребенком на руках, ты украла кольцо…
— Пусть твои глаза выпадут, если ты видишь то, чего я сама никогда не вижу!
— Замолчите! — прикрикнул на них старый цыган. — А ты, — обратился он к возмущавшейся цыганке, — ты докажешь нам, что ничего не утаила. Сегодня же пойдем ночью за город, на кладбище, и там ты поклянешься перед могилой, жизнью своей поклянешься, что золота у тебя больше нет.
Цыгане смолкли, как будто осеклись на полуслове, потом так же молча подошли к столу и стали выкладывать на него золотые вещи, что у кого было. Все облегченно вздохнули — нет ничего страшнее ложной клятвы для цыгана. Федька тоже удовлетворенно хмыкнул, такое ему приходилось наблюдать и в таборе, но когда он поднял глаза и встретился со взглядом Ирины, то увидел в нем такое отвращение, что сразу же понял: нет, два мира соединить в один невозможно.
Она, Ирина, подумал Федька, конечно же любит его брата и молчит ради него, чтобы иметь возможность выжить в чужом для себя мире, но мир-то ей этот зачем? И все-таки пока она любит Гришку, она все терпит, а случись что-нибудь, что тогда? Уйдет, наверное, по своей дороге, к чужим для цыган людям, и никто ее не остановит. Уйдет и не повернется, чтобы забыть все то, что было ей чуждо и непонятно. Правда, старики еще в таборе говорили, что женщины-гадже хорошо перенимают цыганские привычки к профессиональному ремеслу, но ведь это в старину было.