И конечно, это Риста снова взбудоражила всех. В эти дни она была особенно хороша. Какая-то дьявольская сила появилась в ней. Она манила к себе Лешего, чувствуя, что он уже далеко от нее, что она лишь предлог, чтобы оставаться в таборе. Это злило и подстегивало ее.
Однажды у костра она ни с того ни с сего подняла яростный крик.
— Ты, — кричала она на Лешего, — чего ты здесь ищешь? Или, скажешь, я тебе нужна? Соврешь… Все знают, что ты задумал стать вожаком, да?! Ну, скажи…
— Помолчи-ка, — сказал Леший с застывшей улыбкой.
— Обидно мне, что я тебе не нужна. Зачем же, прикрываясь мной, воду мутишь?
— Тебе обидно, а я-то здесь при чем? — под общий хохот заявил Леший.
— А при том, что пора тебе ехать, разве тебя звали сюда цыгане?
— С каких это пор, ромалэ, женщина может так говорить среди нас? Или слаб баро и его уже можно заменить?
Баро молчал.
— Не слаб баро, — раздались возмущенные голоса, — а не полагается перед гостями ссоры заводить. Ты ведь наш гость, Леший. Надоел ты всем. Коли Риста тебя не терпит, что тебе делать среди нас?
Молодые цыгане отмалчивались, но все знали, что многие из них сочувствуют Лешему. Им хотелось побыстрее хорошей жизни попробовать, ведь время бежит, и все мимо да мимо их табора. Вот только тогда и пошевелился баро. Он тихо сказал:
— Ты слышал, Леший, что рома говорят: пора тебе уходить.
Он сказал это тихо, но сказал это так, что все поняли, что если сейчас Леший не уйдет, то будет убит на месте. Понял это и Леший. Он медленно встал и процедил сквозь зубы:
— Ну что ж, прощайте, ромалэ, я еще вернусь. — И медленно пошел к лесу.
Все притихли, даже Риста замолчала. Баро поймал себя на том, что почувствовал огромное облегчение. Опечаленным по-настоящему был лишь один Пихта. Ему показалось, что из табора исчезло что-то очень важное для понимания того мира, в котором он когда-то, давным-давно родился и который покинул много лет назад.
Притихла и Риста. Несколько дней она вела себя очень смиренно, ходила с другими цыганками в город, но какая-то затаенная грусть была в ее глазах. И странно посматривала на нее пхури.
В последний день Риста оживилась и развеселилась. Что-то лихорадочное было в ее пляске у костра. Ночь выдалась тихая и звездная, и, отплясав как безумная, Риста ушла в лес. Обратно она не вернулась. Нашли ее только утром. Закоченевшее тело лежало на обочине лесной дороги. В нем насчитали пять ножевых ран. Хоронили ее в ближайшей деревне. Там была церковь, и священника попросили отпеть грешную душу — ведь она все же была христианкой.
Видно, смерть Ристы немного успокоила и Розу. Тень покойной больше не тревожила табор. Да и сам табор стал совсем маленьким, понемногу разбредались цыгане кто куда. Всего около двадцати человек скиталось теперь по дорогам, и скитаниям этим не было ни конца ни края.
Глава 9
Город
Пришла зима. Табор к этому времени уже был в Крыму, но и там чувствовалось холодное дыхание зимнего ветра. Лили дожди. С моря набегал студеный ветер и пронизывал палатки насквозь. Цыгане надевали на себя все, что только у них было, многие даже закутывались в одеяла и становились похожими на бродячих комедиантов со старинных гравюр или артистов провинциального театра. Конечно, самих цыган это нисколько не смущало, так повелось издревле: все свое ношу с собой или на себе. Цыган мог быть богатым или бедным, иметь большие деньги или не иметь куска хлеба, но выглядели большинство из них одинаково и жили они по одним законам.
Пихта, который все еще оставался в таборе, испытывал после смерти Ристы непереносимую тоску: не стало женщины, освещавшей его жизнь и все в таборе огнем подлинным, не фальшивым. С ее смертью и в жизни Пихты что-то сломалось: он понял, что таборные цыгане для него не более чем романтическая абстракция. И хотя эти два понятия не увязывались между собой, Пихта связал их в своем мозгу совершенно реально. Он начал тяготиться этой так называемой полной свободой, и душа его рвалась в город. Однако что-то мешало ему взять и уехать.
Поселились цыгане в старых, полуразвалившихся татарских домишках, заброшенных на окраине города, где на пригорке среди узких улиц теснились гурьбой такие же старые каменные татарские домики, заселенные теперь другими людьми, по нескольку семей в каждом, и напоминающие своеобразный табор. Во дворах сушилось белье, там же по-таборному собирались в кружок люди: кричали, ругались, смеялись, плакали — жили, потому что необходимо было жить.
То же самое было и в домишках, где поселились цыгане, но их внешнее отличие, их непривычный, какой-то вызывающий вид, их смех и пляски, пренебрежение к тому, что скажут о них другие, делали их объектом насмешек, внушали недоверие соседей, желание покрепче запереть двери и не допустить чужих до порога, желание ощутить даже в своей привычной убогости, что «мой дом — моя крепость».
Пихта особенно болезненно воспринимал сложившуюся вокруг цыган обстановку. Если табор, весь вековой уклад которого подготовил его к встрече с чужаками, как с врагами, показывал свое полное пренебрежение к окружающим, обманывать и обкрадывать чужих было цыганским призванием, то Пихта, в ком городская жизнь была отчетлива и сильна, переживал все происходящее как унижение и оскорбление лично для себя.
Цыгане прекрасно понимали, что с ним происходит, и сторонились его. Они никогда не брали его с собой в центр города, в его присутствии все разговоры стихали, и это отчуждение мучило его особенно сильно.
Баро насмешливо наблюдал за Пихтой. Этот человек, как его видел и понимал баро, осуществлял в себе связь цыган с городом, пусть едва заметную, почти неуловимую, но все же связь с Лешим, и уйти от этой судьбы не мог никто: ни Пихта, ни Леший, ни табор…
Время стремительно мчалось к развязке затянувшегося узла, и Пихта был лишь первой зацепкой, поэтому баро и табор терпели его, выжидая, когда он сам покинет их. Цыгане не хотели его прогонять, но никто не стал бы его удерживать или сожалеть о нем. Да и что его держало теперь среди них? Этого не знал никто.
Под вечер, когда городок затих и все в таборе угомонились, Пихта подошел к баро.
— Я хочу поговорить с тобой, — сказал он и поежился, встретив насмешливый и пронзительный взгляд.
— О чем? — спросил баро, раскуривая трубку.
— О многом, если позволишь…
— Говори.
— Я хотел бы спросить: что будет дальше?
— Не понимаю. Что ты хотел узнать от меня?
— Многое меня волнует, — ответил Пихта.
— Ишь ты, куда хватил, сам Дэвла, давший цыганам вечную дорогу, не знает, как быть с нами теперь.
— Быть может, когда цыгане остановятся, конец света наступит, а может быть, наши ноги вертят земной шар?..
— Все может быть, только нам не дано это знать. Сложные вопросы ты задаешь: в небо словами уходишь, а что под ногами делается — не видишь. В душу свою не заглядываешь, а если в себя не смотреть, что вокруг увидишь?
Пихта опешил.
— Что ты имеешь в виду? Через себя мир видеть…
— Я хотел сказать, что не жалеть себя надо, не о себе помнить, а поглядеть в себя, усмехнуться или ужаснуться, а потом чистыми глазами на мир взглянуть. Если так будешь глядеть, то поймешь, что ты песчинка, и не более того, а все, что тебя окружает, — огромный океан, и ты в нем тонешь. Думать только о себе — безумие. Мы, цыгане, обязаны думать о мире больше, чем о собственной жизни, потому что мы, не сливаясь с этим миром, через него смотрим на самих себя. А ты уже не цыган, совсем не потому, что ты долго жил в городе, просто ты думаешь только о себе, о своей боли, о своей жизни, а между тем вокруг разлад и все летит в пропасть, а ты этого не замечаешь.
— Я не замечаю? — переспросил Пихта. — Почему ты решил, что у меня не болит душа?
— Болит, но о себе.
— A y тебя разве не болит душа о себе?
— Было и со мной такое. Но моя душа за себя отболела. О чужих бедах думать пора. Вот хотя бы о таборе. А тебе о ком думать, если ты одинок?