— Мария… А Мария…
Испугалась Замфира.
— Нету мамы… Мама умерла, что с тобой, бабушка?
— Добрый человек, а листья зеленые есть еще на деревьях?
А эти двое словно очнулись и глядят вокруг пристыженно. Мол, живем мы и не замечаем каждый день: то ли зелен, то ли высох лист, ибо живем, ибо умираем медленно.
А старуха как старуха — уже совсем согнулась и говорит:
— А что солнце сильно остыло… Совсем остыло…
Спрашивает тогда Серафим:
— Ну, что скажешь, Замфира?
— Так я сначала постараюсь кого-нибудь найти, а уж потом бросать буду.
Слышит это Серафим и выпускает фасолины из рук, и куда, вы думаете, они падают? — не на ковер, а в траву.
— А мне, кого мне бросить?
И тут нашло на Замфиру не поймешь что — и злость, и любовь, и смех, и насмешливость, и спрашивает с любопытством:
— Скажи-ка правду: почему женился на мне, а? Потому что жалел или потому что любил?
— Если знаешь сама, зачем спрашиваешь, Замфира… Когда любишь, тогда и жалеешь… Или ты не видишь, женщина: все люди так… Весь мир как ком-клубок — мужчина и женщина, муж и жена… Тогда мы — кто же? А то мама моя бедная, будь ей земля пухом…
— Кого это слышно у нас? С кем говорите? — ожила опять старуха, будто дитя от сна.
Кричит тогда Серафим:
— Я это, бабушка! Я, внук ваш!
Не слышит старуха,?. тут еще Замфира возьми да заплачь. Одна слеза на белую фасолину падает, другая — на черную.
А тут и старуха как застонет, как завоет в своем воображаемом одиночестве:
— Все меня оставили, все меня бросили! Умру, и никто не услышит, о-ох!
Совсем потерялся от жалости Серафим. Говорит:
— Замфира, слышишь, жена? Собирай вещи, возьмем и бабушку с собой.
Смотрит на него жена: «Ну и дитя какое, ну и родила тебя мать, прости господи». И спрашивает его:
— А ты думаешь, дойдет она до дома? Разве может она ходить?
— Тогда я схожу за машиной.
— Ты что, ребенок? Машины ведь все в поле!
— Замфира… — И растерянно огляделся вокруг. — А тачки у вас какой-нибудь нет?
— Вот тебе и на!..
— Тогда знаешь что? Давай возьмем ее под руки.
Смеется Замфира: «Ну и голова». И говорит:
— Ох, горюшко ты мое… Ладно, схожу за кем-нибудь…
…Оставшись один, сам по себе, Белый почувствовал, что свободен.
Вышел, сам не зная откуда, блуждал много и долго в ночи, пока среди дня не очутился в лесу. Был сыт, было жарко, и готов уж был свалиться в тени, как вдруг набросился на него кто-то.
И начал жужжать в ухо:
— Один мертвый между двумя живыми проходил живое между двумя мертвыми, и сказало живое между двумя мертвыми мертвому между двумя живыми: «Ты на меня не очень-то, а то если живое на живого навалится — останутся только мертвые!»
Белый навострил уши…
Ага, это пришел маленький, незаметный, смертельный его вражок и начал свои пожелания-проклятия и вечные свои песни-заклинания.
Стукнул бычок копытом и сказал оводу:
— Говори яснее, а то будешь мой след целовать!
— Племя твое всегда было терпеливым и глупым. Был ты маленький — играл сразу на четырех свирелях-сосках, а теперь вырос… бз-з-з, думаешь, для чего вырос? Покуда не сняли с тебя шкуру, не разгадаешь загадку!.. Да, большая будет тебе радость, когда сделают из твоей шкуры сапоги и будут плясать в них на свадьбе; и сделают из нее барабаны и будут принимать парад; а мясо твое пойдет на угощение после вина…
И раз все это так, почему ж тебе не веселиться, пока жив, а? И скажи спасибо, что родился быком! А то я тут подъезжал к одной корове — и спереди, и сзади, и с хвоста, и с головы — и давай ей жужжать и так и эдак… А она говорит мне: «Ах ты тварь-невидимка! Зря ты это самое… Вот если б тебя доили и в ярмо запрягали, посмотрела бы я тогда, как бы ты взбесился!»
— Не оскорбляй мою маму! — ударил всеми четырьмя копытами Белый.
— Зазнался ты, бык!.. Ну, раньше еще понятно, был ты и в песне и на гербе, а теперь — бз-з-з! Вспомни романс: «Идет-скрипит арба по дороге…» Возьми выйди на люди — что услышишь? «Эй ты, осел!» Так это о тебе говорят, знай! Ибо осталась от тебя одна метафора…
Очень разгорячился бык, согнул шею, скосил глаза, сказал с презрением и гневом оводу:
— Да ты погляди сюда, эх ты, ничтожество! Несчастная ты жужжалка-моталка! Разве не видишь, какой я белый-пребелый от хвоста до рогов? Какой я племенной-семенной?
— Жжж-зз! Одна лишь глупость под твоими рогами! Племенной-семенной… Скажи-ка, видел ты хоть когда-нибудь — т-т-з-з — телку? Ха! Какое там… Ухитрились эти сумки да шапки, всю твою радость собирают в стекляшки, — размножайся в банке, белое привидение! Мой двоюродный брат, овод испанский, прислал мне грустное письмо из Андалузии: мол, слышал ли я о великой утрате красных быков? Как они оплакивали кровавыми слезами Великого Хэма! Благородная душа, как он их любил, как их понимал, как их воспевал! Утешаются теперь, что остался еще великий Пикассо, но перед этим стоят они, как перед Новыми Воротами: то — в голубом периоде — величественные, могучие, то — в кубическом — страшные, безобразные…
— Что мне сказать… — сдался Белый. — Чего не знаю — того не знаю…
— Откуда тебе знать о фиесте, бедный глупый ты раб! Ты — белая ворона, а не белый бычок! Повезло ли тебе хоть раз, поймал тебя кто-нибудь на полотно?..
Бельмо ты белое, слепое! Тебе даже лечь нельзя, осужден всю жизнь стоять, чтоб не испачкаться. Да ведь не сможешь, ведь не выстоишь, ведь ты не памятник, так-то! Потому, пока еще в силе, отправляйся-ка ты в музей, где стоят твои прапрараспрадеды. Погляди на них, стоят каменными кретинами — уж я им жужжал, жужжал, аж голова трещит, да что сделаешь, если они глупы и тупы…
Ох, сказки эти!..
Не обращай на них внимания, иди мимо них прямо к Апису, сыну Озириса, ибо он — истинный твои бог! Ибо его выводили жрецы на лужайку и ждали его навоза, как пророка, чтоб по нему гадать о судьбе страны…
Навострил тогда Белый уши:
— А как мне молиться, скажи?
— Как! Вот тебе и на… Конечно, как тебе молиться, если идол твой — твое собственное брюхо… Ты сам себя предал, роешь себе могилу собственными копытами. Одно тебе осталось — занять очередь на бойне, эх ты, производитель навоза!
Да здравствует техника! Morituri te salutant![8]
…Но этого уже не слышал Белый, потому что белым вихрем сорвался с места, словно кучка гусиных перьев, брошенных на ветер.
И били его ветки в чаще, и душила его кукуруза, и лаяли собаки, и кудахтали куры, и освистывали его дворы:
— Это чей же?
— Держи его!
— Гоните его!
— Бейте его!
Напуганный до смерти, он в руки не дался, а вышел далеко-далеко, на сельскую дорогу, и, совсем измученный, сбавил шаг.
Так шел он, тихонько смакуя свою усталость, топот своих копыт, как вдруг:
— Добрый день!
Бык-бычок, откуда ему знать, что этот прохожий был слеп и принял его за соседа? Более того, слепец этот, бредущий ощупью, страшно удивился: как это так, словно в сказке, — идет слепой по дороге и встречает немого, сказать есть что, да некому, видели вы чудеса такие?
И тут как раз наступил он на веревку и понял, что это не человек, и закричал кому-то, воображаемому:
— Есть кто-нибудь с этой скотиной? Эй, чья это беспризорная скотина, люди добрые?
Но заметьте, каково оно все на этом свете! «Чья это беспризорная скотина?» Да какая же беспризорная, когда за ней длинная-предлинная веревка тянется! Мало того, сам же ее схватил и сам же спрашивает: чья это беспризорная скотина…
Но раз никто не ответил, слепой потащил бычка за собой. Шел он шел, пока не передал зрячему, а тот повел его к правлению и к телеграфному столбу привязал, а чтоб не сорвался, как оно уже раз было, так проволока это тебе не веревка, держит крепко, — иди-ка сюда, скотина!..
Вот так его, Белого, и привязали. То ли привязали, то ли закляли. В столбе гудит, в голове отдается. Мелодия странная, приятная, непонятная, вроде уходит, вроде приходит — как затихающий звон электронно-космических струн.