— Вот те и раз! — удивляются братья Сынджеры. — Мы тут плачем-убиваемся. Нас в жандармерию, с допросами пристают: «Чего это вам в голову взбрело? Сделали из цыгана мученика румынской нации!» А он, гляди, — ревматизм подхватил. Иначе зачем ему носки?
Был июнь или июль сорок пятого года, когда мы прослышали, что бадя Аргир жив… Да, был самый разгар лета, и крестьяне, особенно женщины, да и я, к тому времени уже подросток — в пятый класс перешел, — все диву давались. «Послушайте, кого же мы похоронили?»
То лето сорок пятого, словно голубь белый, слетело на землю, вернулся к людям покой. И мы подумали: видно, приспело время такое — хоть и разметало людей по миру, а они, как птахи перелетные, тянутся к родным гнездам. Вон и весточки посылают: дескать, не забыли про нас?
Наделало шуму другое письмо — из Моравии!.. (Да, чуть не забыл, Аргир передавал просьбу свою из Кенигсберга.) Этому из Моравии тоже вздумалось потормошить своих — вот он я! А ведь как ушел на первую мировую, так с тех пор о себе ни звука. Село не знало, что и думать!.. Ну и ну, отмалчиваешься тридцать лет подряд — и на тебе: «Привет из Моравии! Как вы там, родичи, живы еще? А я, знаете ли, заскучал…»
Послание пришло прямо на сельсовет, уважаемому товарищу председателю, лично:
«Я, Тудор Бузеску, — родня всех, кто носит фамилию Бузеску, сын Георгия, который был братом Онисима, Гаврилы и Цезаря… Когда Царь Никулай взял меня на фронт в девятьсот четырнадцатом (этот гражданин из Моравии писал „Царь“, как в былые времена, с большой буквы, а имя — по-домашнему, Никулай), отец мой был еще жив, и было у меня четыре сестры: Аника, Тудосия, Иляна и Варвара. В этот час мира, когда народы с радостью протягивают руку дружбы, ходатайствую перед вами, товарищ Совет, и прошу мне ответить: кто из рода Бузеску остался в живых и где они пребывают? Потому что имею я великое желание свидеться с ними, услышать, обнять… или хотя бы послать им слово привета. Узнал я, каково оно, житье на чужбине… не сладко, дорогие мои! Точит и точит тоска по местам, где увидел в первый раз травку зеленую…»
Пожалуйста вам, уже до «травки зеленой» дошло… А раньше-то где был? Опомнился… И дальше в том же духе, на шести листах. Читали это письмо, перечитывали, а четыре сестры Бузеску заливались слезами. Молодые возмущались: «Ну, бабули, развели сырость. И с чего весь сыр-бор? Напишите своему заблудшему барану — пусть приезжает, и привет!»
А сестры вытирали покрасневшие глаза и шикали на непутевых, вздыхали… Шутка ли сказать — ни много ни мало тридцать лет, почитай целая жизнь… Они уж и могилку ему определили, и крест поставили, как подобает христианину, и все годы исправно ходили на кладбище, приглядывали, убирали… И не было воскресенья, чтобы во время службы поп четырежды не возгласил имя Тудора Бузеску, потому что каждая сестра вносила его в свой поминальник. Иначе и быть не могло — брат, родная кровь, единственная опора была в семье… И что же? Столько лет вздыхали, взывали, а он словно в рот воды набрал, не откликнулся. И на небесах пустое место, и на земле, а сердца сестер разбиты…
Что же стряслось с человеком, а? Выбился в миллионеры и стал родни гнушаться? Или в беду попал, может, на каторге? Или… да мало ли что, ну, некогда, занят был человек… Послушайте, а если кто чужой выдает себя за Тудора?
— Да он это, он! — опять всхлипывали сестры Бузеску. — Вот, читай, вот здесь пишет про яблоню-цыганку, перед домом росла, а еще была в саду, в глубине, шелковица, так он мальчишкой привесил там качели из веревок и летал «до самого неба»!..
Ну, если откалывают такие штучки, как этот моравский Бузеску, то почему бы Аргиру по старой памяти не попросить у односельчан теплых носков? В самом деле, померещилось плаксивой бабе черт знает что тогда, на взгорье, ну и закудахтали — Аргир, Аргир!.. А он тут, может, и ни при чем, — помните, в тот самый день погиб муж ее, Митруцэ Гебан? А у нее сердце-то и екнуло, как увидела убитого…
Еще и не такое бывает! Вон у Тололоя, не то что кто-то из родни почуял — коровы и волы среди ночи вдруг взбесились, с диким ревом проломили ворота и навсегда исчезли неведомо куда, — и именно в тот час, когда их хозяин погиб страшной смертью в каких-то катакомбах при взятии Варшавы. Рассказал об этом его товарищ — сапер, сам, бедный, вернулся без обеих ног… А у Анны-Марии с Аргиром… Да бросьте вы, ей-богу! — суматоха, грохот, танки — тут и бывалый голову потеряет… И теперь Аргир будто усмехается издали — ну, поплакали, детки, и будет! Вот он я! И прошу прислать мне носки из овечьей шерсти!..
— К чему бы это? — гадали сельчане, особенно женщины, — вязанье, как известно, их рук дело.
— Ну как? Погода там препаршивая, вот что! Должно быть, холод собачий, раз ему сейчас, летом, носки понадобились.
— В этом, как его, Кенигсберге?
— Ну да, Каранфил так и сказал, а ему — племянник из Вулпешт, на днях демобилизовался.
— Твоя правда, кум… они ж там в земле по шейку, в этих траншеях-окопах, посиди-ка четыре года — как пить дать ревматизь подцепишь. Что у нас сейчас? — июль. А летом она знаешь какая кусачая, ревматизь, все печенки выворачивает…
— Не пойму, — пожимала плечами какая-нибудь женщина, — что тут наболтали, что нет. Помнишь, говорили про эту Анну-Марию, героиня, видите ли, как же! Ну, жена Митрикэ погибшего… говорили, мол, убивалась, плакала… А по кому убивалась?
— Так, милая, это же ее хлеб — она плакальщица. На прошлой неделе хоронила я свекровь, и ее позвали, жену Гебана. Ох, милая, как она умеет причитать… аж мороз по коже…
Но скоро опять все пустились в догадки — не одно, так другое… Тот «маленький», которого звала в ковыле Мэфтуляса, младший ее сын, тоже оказался жив! И что надумал этот парень, а? Заявил, не вернется, мол, пусть его домой и не ждут! Бедная Мэфтуляса, она-то решила, что сын погиб, дни и ночи напролет плакала, места себе не находила… Как же так? Виданное ли дело — мать вся извелась от тоски по сыну, а сын отмахивается: а ну вас, знать ничего не желаю, ноги моей там не будет. Даже строчки не черкнул, на словах передал, и все через того же племянника дяди Каранфила из соседнего села Вулпешты.
Этот племянник тоже хорош гусь. Встречали его в Унгенах с грузовиком — уйму тюков с собой понавез. Говорят, как стали переезжать разрушенный мост в ложбине, застряли и еле выбрались — столько в кузов навалили. И что за трофеи? Смешно сказать — ни шелков, ни ковров, ни кровати с финтифлюшками — одни книги! Вся машина битком забита — книги, книги, тьма-тьмущая книг. Уж на что в церкви скопилось всякого по части мудрости и веры, и то не наберется столько. И какие книги! Толстенные, а каждая буковка с майского жука величиной.
Каранфил хвастался:
— Мой племянник захочет — хоть в секлетари выбьется! Был у него позавчера, так он такую жалобу мне состряпал!.. Грамотей… А на войне сапером был… то есть, это, снайпером, стрелял по еропланам. И вот раз взял на мушку какой-то «мистершмит», как вдруг осколочек… Маленький такой, дрянной, как козявка, залетел невесть откуда и прямо в него… Вот сюда, видишь? На палец от брови, у виска… С тех пор ходит только в черных очках! А все видит, и знаете, все на свете может прочитать, пальцы так и снуют, так и шныряют по печатному… Секлетарь мне и говорит: «Твой племянник, говорит, товарищ Каранфил, если б захотел, освободил бы тебя от всех поставок: значит, чтоб ни молока, ни шерсти не сдавать, ни подсолнуха, — потому что инвалид первой группы…» А? Что скажете? Башковитый… Ну, я и пошел к нему в Вулпешты потолковать…
Славные, мирные дни — приходит вечер, и тянутся допоздна разговоры, неспешные, немудреные… Вспоминали младшего сына Мэфтулясы: видно, пропал парень, от войны душа в нем перевернулась, обозлился насмерть. Ведь напоследок он сказал слепому из Вулпешт:
— Едешь, да? Решил вернуться? Ну, тебе видней, а я здесь останусь. Не говори там обо мне, ну их всех! Нет меня, скажи, нет — и все! А то пойдут розыски, ахи-охи… терпеть не могу… Чтобы ты знал — я жив, но не вернусь.