— МА-МААААА!!!
Выражаясь прозаически, дети всегда так плачут. Но когда их целое скопище, тут уж не до шуток. И самое главное, они плачут стихийно, так сказать, неорганизованно — потому что они дети и их бросили мамы. Разве вы не догадались? Тогда представьте картинку: отводите вы свое любимое чадо в ясли, оставляете его впервые на попечение чужих теть… Знакомо, да? Тогда приоткройте дверь и послушайте, как оно там, за стенкой, воет.
Кирикэ наконец разразился:
— Бадя Ангел! Видите, бадя Ангел… ой-ей… Мы пропали! Ма-мааа! Они меня всего соплями измазали. Вот решение, получите, со всеми подробностями! — И протянул бумагу: — Я нянька, что ли? Побежал по-соседски к бабке Сафте: «Приди, мать, помоги, я тебе позолоченное турецкое зеркало подарю». А старуха взяла да как плюнет на меня! А за что? Скажите, почему плюется бабка, когда даришь ей зеркало? Потому что она верблюд! Коза у нее, видишь ли, потерялась! Выходит, коза ей дороже, чем наше будущее — дети!
Кирикэ словно прорвало, а у Ангела руки так и чешутся трахнуть его по башке, чтобы говорил по сути: почему его выселяют и с чьего ведома, по чьему разрешению дом мельника, переоборудованный в музей, ни с того ни с сего закрывается.
Ответить проще простого — не хватает детских садов. Но Кирикэ не в состоянии сделать такое обобщение. К тому же мы забыли добавить, что ни слово — шепелявит.
— Клянуф, тофшефтвенно — я ни при фем.
— Скажи ты хоть толком, кривой, с чего началось?
Кирикэ шмыгнул носом и вдруг как разругается…
— Вы ифчё фпрафываете? Дайте факурить…
Закурил и начал, а крики по-прежнему доносились из-за двери, как из бункера:
— Дело обфстоит так. Я фобираюфь фениться.
— Заткнись! — гаркнул Ангел и про себя решил: «Так, хотят от меня избавиться. Значит, я никому больше не нужен, и чтобы выжить, как летучую мышь дымом, наполнили дом визгами».
А за стенкой-то, за стенкой — так пищат, так завывают!.. Вам не приходилось видеть детишек — годовалых, двух-трехлетних, не больше, — когда оставишь без присмотра весь этот цветник радостей человеческих? Скажем, видит один — у соседа на голове имеется ухо, висит сбоку, словно лопух или лист капустный. Ну как не вцепиться в него, не подергать, — крепко ли держится? Сам лопоухий воет, отпихивается, потом, слышишь, уже блеет, мычит и вдруг как завизжит, по-поросячьи!
— Нет, я больфе не могу, вы флыфыте? — отчаянно заголосил Кирикэ. Предоставим читателю возможность самому домыслить его прононс. — Они сейчас глаза друг другу повыколют! Ой, боже, и в чем мы согрешили, бадя?
Не выдержал Ангел, схватил его за грудки:
— Слушай, ты скажешь наконец или нет?! Кого я здесь хозяином оставил?
Вот тебе на, у мельницы новый хозяин…
— Тише, бадя, тише! — умоляет Кирикэ. — Вы их пугаете. Услышат соседи — и палками нас… по шеям надают…
— В последний раз спрашиваю, кто к этому руку приложил, а? Кто сказал, что здесь будут ясли?! И почему у тебя посторонние бродят по музею? Сегодня неприемный день!
Кирикэ шмыгнул носом и вопросом на вопрос:
— А что было делать? Пришел милиционер, накричал, а потом вся Тюлькина родня… Я не пускал.
— А ну отойди, чудовище… — потянул дверь на себя, раз, другой, третий… Шагнул в комнату… О боже — ад, чистой воды ад, будто самум по дому прошелся. Все, что хранилось здесь как музейные реликвии, что берег Ангел как зеницу ока, — ковры и зеркала, диваны и перины, плюшевые занавески и атласные покрывала все валялось вверх тормашками. Тут разбито, там облуплено, перепачкано и уписано.
А на полу, на ворсистых индийских коврах, кишмя кишат — они, цветы жизни, свет очей наших… И плачут, дорогие товарищи, да! Раздетые, замызганные, мокрые, сопливые, et cetera, et cetera…
— Это ж как теперь называть? Она же оформлена как «спальня буржуйки-мельничихи», — передернулся Ангел, не веря своим глазам.
— Все в утиль, говорят, а здесь ясли будут, бадя. Вам не сказали в Доме культуры? Заведующая приходила, с зонтиком, и милиционер с пистолетом. Пришли и закричали: «Очистить помещение, гражданин! Ты бездельник, убирайся, — дом бросовый, колхозный, для музея не соответствует». Слышите, бадя, — нетерпеливо потянул Кирикэ Ангела за рукав, — а что значит «в утиль, годно к списанию»? Потому что Синилькин, тут как тут, загундосил: «Ой, сколько здесь старья и хлама! Проведем документально сдачу-прием, спишем актом — и в утильсырье!»
Ангел ошалело озирался по сторонам — не сразу сообразишь, зачем надо списывать, что пойдет в утиль. Какие там к дьяволу документы и акты? Или решили сделать его заведующим деткомбинатом? В руке топорщилась какая-то бумага, то ли акт, то ли решение. А что это за комиссия по износу? Глянул и рухнул как подкошенный — из спальни мельничихи снова донеслось истошное:
— МАА-МААААА!
Кирикэ, вздрогнув, сиганул из комнаты как соленый заяц. Ангел бросился вслед:
— Подожди ты! Что они сказали, милиционер и эта вегетарианка? Зачем приволокли эту ораву?
— Да нет, — захныкал Кирикэ. — Говорю же вам, только те ушли, Синькин подбросил свой выводок и еще каких-то цыганят, племянников, что ли. Пришел и командует — горынычи вы мои, надо это хорошенько загадить, чтоб превратилось в старье, и пустить на свалку, а он потом все задарма утилизует. Я кричу: «Дядя, вам детей не жалко?» И он мне кричит: «Держишь в руке решение? Держи и катись отсюда. Остальное — не твое дело, а государственное».
Теперь только у Ангела стало проясняться в голове. «Почему командует Тюлькин? Значит, музей пойдет в утильсырье, и мне, Ангелу Фарфурелу, делать здесь нечего».
Кирикэ опять встрял;
— Тут Беллони три раза приходил, просил передать, вот записка вам…
Вынул Кирикэ из кармана смятый листочек, на котором коряво, наспех было что-то нацарапано. Ангел с трудом разобрал:
«Хочешь пасти стада прекрасных небесных туч, Ангел? Прошу, зайди ко мне. Будет тебе и зарплата, а мой дом, знай, — твой приют. Плюнь на все, градобойщик, понял? Племянник у меня — начальник».
Как трепещет камышинка от дуновения прохладного ветерка, так и Ангел затрепетал.
— Тьфу! — вырвалось у него. — Честно, поцелую его в апельсиновую макушку! А эта халупа пусть горит синим пламенем на радость Синькину-карусельнику.
Сказать-то сказал, да ведь это полдела. Как-никак, он на службе находится и заявлял о желании трудиться на избранном поприще. Теперь надо писать, что оно, это желание, пропало, — короче, подать заявление об увольнении. Но они везде и всегда одинаковы… как это скучно! «Прошу, начальник, освободить меня с первого. В противном случае с пятнадцатого я и без вас освобожусь». Ангелу же хотелось объясниться, что вынуждает его проститься с многолетней службой, даже без заслуженной награды. Взял ручку, принялся писать.
«Уважаемый товарищ начальник отделения! Прошу понять меня правильно: я задержался в вашем подчинении (в качестве почтальона), поскольку я, сын полей и перелесков, пламенно верил, что печатное слово… был убежден: жизнь — не корыто, и я, человек, — не свинья на апельсиновом дереве. А обернулось все иначе, — оказывается, старьевщиком быть почетней, ибо куда лучше вознаграждается. Старьевщик с буланым, на рессорах, как черный таракан, завладел моей мечтой. Вот почему и заявляю: с меня довольно! Лучше я… Собственно, для вас это не имеет никакого значения. Главное, я свободен. Придет время — вспомните. В этом селе, которое грабит утильсырьевщик, а я не боюсь этого слова — воистину грабит, чтобы прошлое не стало свидетелем наших промахов, вы установите камень с надписью: „Здесь ступала нога нашего пророка Ангела. Он был освобожден преданием от случайностей окружающей обстановки. Да здравствуют тучи, они свое дело знают!“»
Написал, перечитал и решил, что выступать в заявлении с исповедью — значит оправдываться перед людской суетой и слепотой. Сложил было бумагу пополам, чтобы порвать, но вдруг протянул листок Кирикэ:
— Воспользуйся, при надобности.