При одном только взгляде на этого парня становилось понятно: дочке обеспечена полноценная, весомая трагедия. Нет, дочка будет благодарна за эту трагедию. Татьяна Степенина всю жизнь помнила Борю; Ольга Берггольц боролась за его реабилитацию, пробивала в печать его первый посмертный сборник, написала к нему прекрасное предисловие. Люся Борнштейн-Басова хранила его тетради, чудом сбереженные ею во время обыска.
Но… «Больше всего вспоминается мне то, как я хотела спать и как это всегда было некстати. Было ли это „средь шумного бала“, т. е. зá полночь, когда, после выпитого вина, собравшиеся в нашей комнате поэты читали свои стихи и я, усевшись в угол дивана, тщательно растирала слипавшиеся глаза. Было ли это, когда избранный мною поэт, больше всего по ночам, писал стихи. Был он всегда трезвый при этом. Но как загнанный зверь ходил взад и вперед по комнате, рубя воздух правой рукой и бормоча одному ему ясные стихи. Если я засыпала, он обрушивался на меня градом упреков, что я не ценю вдохновение поэта, что он переживает Болдинскую осень, что ему надо же на ком-нибудь проверять стихи. И я опять силилась не спать…»[4]
Но… «Борис прочитал мои дневники. Сказал — уйду. Я поверила и почувствовала житейское горе и жизнь. Я плакала. Конечно, он не ушел. Но получил 2 письма от Татьяны»; «Какая скотина Борис… Сволочь. Не люблю! Безденежье. На мать прямо смотреть не могу. Борис бегает, „устраивается“. О, да, мы поторопились. Мы поторопились. А если я опять беременна?»; «Борька где-то пропадал всю ночь. Пришел пьяный, противный, прямо отвращение.»[5] — это отрывки из дневников Ольги Берггольц. Вообще-то, надо задаться вопросом: стоит ли печатать женские дневники. Но если человека убили, и все следы его стерли, то возникает потребность собрать в горсть все, что осталось хоть где-нибудь. Подобно археологам, раскапывающим стоянки. К тому же становится понятно, почему Берггольц сорвалась на том собрании, где Корнилова громили за его стихи. Помимо комсомольской, идейной принципиальности здесь была нормальная, женская обида и боль.
«С Корниловым я познакомилась в 1930 г., — пишет вторая жена поэта, Люся Борнштейн, — в Ленингр<адском> Доме печати во время 17 конференции ЛАППа[6], на которой он за свои кулацкие тенденции в поэзии был исключен.
Его жена, молодая поэтесса Ольга Берггольц, всеми силами способствовала этому решению. Она была убеждена, что для коммунизма Корнилов не созрел. И верно, он был поэт совсем особый — по-детски влюбленный в Блока, Есенина, Маяковского и Багрицкого… <…>
…семейная жизнь Корнилова лопнула от „политических разногласий“… и я стала его женой»[7].
Да уж какие там «политические разногласия», когда парень ночами дома не бывает и вовсю переписывается с первой любовью… Та еще… политика.
Могла ли Ольга Берггольц, сама прошедшая тюрьму и чудом избежавшая расстрела, после XX съезда вспомнить все те муки, которые причинил ей другой поэт? Нет. У нее был долг перед ним. Его убили. Перед смертью били. Заставили оговорить себя и других. Перед этим все мелкие бытовые неудобства, семейные трагедии, пьянство, неверность меркли. Исчезали. Оставалось только одно — долг перед настоящим поэтом, с которым не посчастливилось или посчастливилось жить; дочь которого умерла ребенком[8]. Оставался долг перед трагедией. Перед тем, от кого последними словами остались показания, выбитые на допросах. А что такое эти допросы, Ольга Берггольц знала. Сама это испытала. Чтобы это выдержать, нужно было быть очень холодным, очень спокойным, очень умным, фантастически сильным человеком, каковым был поэт Николай Заболоцкий. Борис Корнилов таким человеком не был.
(Особый документ — протоколы допросов. Здесь разрешение той загадки, над которой бился слишком умный Василий Гроссман: для чего нужно было, чтобы арестованные под пытками сами сознавались? Ведь все равно же и сознавшихся, и не сознавшихся расстреливали или ссылали. Для чего же нужно было их признание? Сейчас, много после хрущевской реабилитации, становится понятен ответ на этот вопрос. Да ведь это же мина под реабилитацию… Это же оправдание, которое палачи загодя готовили себе в истории. Это же точный, инстинктивный расчет на «документный кретинизм» историков наших дней. Документ есть — какие вопросы? Сам сказал.
Били? В лицо мочились? Спать не давали? А чего он сломался? Чего он тогда стишки и песни героико-романтические писал? Самый изощренный и самый кощунственный из всех возможных плевок на могилу. Одно из двух, если он сознался: или он — враг, предатель и двурушник; или трус, сломавшийся от побоев. И в том и в другом случае — плевок. И плевок абсолютно безнаказанный. Потому что в какую сторону кричать: «А вы-то кто, те, что его мордовали и заставляли оговаривать себя и других?» — «А мы — никто. Нас нет. Мы — работнички, служащие. Вы и фамилий, имен наших не запомните, а запомните, так они вам ничего не скажут. Ну, Лупандин, ну, Гантман… И все… А его фамилию вы запомните. Песенки его „Не спи, вставай, кудрявая…“, стишки: „Яхта шла молодая, косая, серебристая вся от света — гнутым парусом срезая тонкий слой голубого ветра“».)
Настоящий поэт всегда настоящая трагедия, в какое бы время он ни жил. А если время, в которое живет, время жестокое, безжалостное, то трагедия только увеличивается. Настоящий поэт, особенно если это поэт стихийный, не рефлектирующий, живет только ради стихов. Он мучает всех окружающих — чем ближе ему человек, тем больше мучает, чтобы в конце концов получились строчки, от которых перехватывает горло: «Милый тесть мой, Иван Иваныч, берегите мою жену, я опять пропадаю на ночь, словно камень иду ко дну…» Но кроме этой бытийственной, метафизической стороны, есть и еще одна сторона — бытовая. Поэты и писатели никогда в бытовом смысле хорошо не жили. Конечно, с начала 30-х годов они уже стали превращаться в привилегированную касту, но — по-настоящему — этой кастой в СССР писатели — все, а не только знаменитые — сделались в короткий период 60—80-х годов XX века. Солженицын, получивший первый гонорар за «Ивана Денисовича» в «Новом мире», потрясенно отметил, что это четыре его учительские зарплаты. В это время писатели, чьи тексты печатали за границей, буде то Стругацкие, Аксенов, Окуджава, Шаламов или сам опальный Никита Хрущев, ставший на склоне отставных своих лет мемуаристом, то есть писателем, отделывались не каторгой, не ссылкой, а короткими письмами в «Литгазету»: возмущены, мол, змеиной практикой господ из «Посева», не передавали мы свои тексты за границу — и точка. Разумеется, если писатель отказывался от этого короткого письма, его ждали большие неприятности внесудебного характера. Могли избить до полусмерти «хулиганы», как избили Юрия Осиповича Домбровского, но люфт, выбор был. Это был короткий и весьма парадоксальный период, а до него и в Советском Союзе бытование писателей и поэтов было весьма шатким. «Время было суровое. Стихи легче было написать, напечатать, чем получить за них деньги. Помню бухгалтера Клааса из „Красной газеты“, который неделями мучил писателей, приходивших к нему за гонораром»[9]. Повторюсь, для писателей и поэтов все времена такие: «Ах, какую Вы статью замечательную написали, просто — блеск…» — «Спасибо, спасибо, но я, собственно, за гонораром…» — «Ах, за гонораром… Ну, это Вам в 303 комнату, только там сейчас никого нет. Приходите завтра, хорошо?» Завтра тоже никого не будет.
Неприкаянность
Есть одна черта, которая становится очень хорошо видна всякому, кто соприкасается с жизнью и судьбой Бориса Корнилова. Черта эта — неприкаянность. Недаром Люся Борнштейн начинает воспоминания о Борисе Корнилове цитатой из Пастернака: «Любимая — жуть! Когда любит поэт, влюбляется бог неприкаянный». Одиночество, которое вообще свойственно любому поэту, у Корнилова приобретает особые трагические черты в том времени, в которое жил, которое пытался воспевать.