Но это не бескровность призрака или умирающего, здесь нет мертвенного оттенка. Скорее можно сказать, что кровь пока не поступила, не проявилась, не заполнила еще прожилки лепестков. Это появляется раньше всего, рискует показаться на свет сразу после ухода зимы (новый снег, приходящий на смену старому?), отваживается явиться до первой травы и почек, праздник начала нового времени года (но непритязательный, без парадной шумихи); так слетает с уст первое слово нежнейшей беседы. (Сколько раз в жизни еще предстоит услышать его? Не так уж много. И с каждым разом, боюсь, оно все отдаляется.)
Снежная взвесь между землею и небом: никакие не цветы.
Нужно было поторопиться, отложить все дела. Теперь же, даже если я стану дожидаться конца вот этой, новой, зимы — она началась, а мне ли не знать, как бежит время, — и затаюсь, как охотник на опушке леса, то не увижу ровно ничего: сама моя сосредоточенность встанет стеной между мною и миром. Уже сейчас есть много вещей, на которые я не в силах даже взглянуть, — слишком упорно я бегал за ними прежде, слишком хотел овладеть… То же может произойти и с этим садом, если я буду чересчур настойчив. Потому не должен ли я радоваться теперь, когда он удаляется, уносится прочь, стремительный снежный заяц?
Думаю о путниках, одолевавших перевалы в снежной буре. Только об этом, ни о чем больше — ни даже о том, что ждет их на другой стороне. Может быть, снежный вихрь этого сада и сам тоже — путник? Я сейчас ни на чем не настаиваю. Только подбираю слово, образ, мысль — потом беру их назад, а потом и вовсе иду прочь. Ветер подул и стих. Сад стоит позади, едва касаясь земли, он никогда ее не коснется, а мы зачем-то странствуем, спешим куда-то, душа вдруг вся окуталась снегом, но не тем падающим, сошедшим с высот, который погребает все с леденящим шорохом, нет, этот, иной, снег взлетает ввысь от земли, парит и дремлет…
Ты встретился с ней. Теперь уходи, не глядя назад.
Она раскрыла и закрыла глаза.
II
Остерегайся сравнений. Остерегайся цветов. Невесомых, как и слова. Суждено ли узнать, что они такое: обман и заблуждение или надежные проводники? И вот я, все реже, вынужденно прибегая к ним, но все равно ведь — только они мне и остались — я говорю себе: будь осторожен. С годами внутренний взор становится близоруким. Меньше мечтаешь. Становишься жадным, скупым. Начало старости — это оглядка назад.
Но случилось так, что этот сад очаровал меня, — и мне не удалось ни постичь, ни найти верный образ. С другой стороны, я не решаюсь начать заново, словно понимаю, что зря потеряю время, — как будто я почти не верю, что можно найти образ, точно передающий впечатление. Или же, сохраняя остатки веры, догадываюсь, что нужно пойти иными, окольными путями. Не имея ни малейшей уверенности в успехе.
Кажется, я догадываюсь, откуда взялся образ странника, одолевающего перевал в снежную бурю. Это относится к области очень давних моих фантазий, составленных из реальных воспоминаний о горных перевалах и прочитанных книг, среди которых я особенно выделяю «Этюд о легенде о Нараяме»[12], затем отрывок, который всегда волновал меня в «Мнемозине» Гёльдерлина («И снег словно ландыши мая, что означает души благородство»), и некоторые хайку о переходе границы. Но ни эти образы, ни эти воспоминания не подействовали бы на меня, не будь здесь более важной подоплеки. Думается, в очередной раз речь идет о моем подспудном, тайном желании без страданий перешагнуть порог, перенестись в область смерти как по мановению волшебной палочки. Снежная буря слепит, но и осыпает ласками, окружает созвездьями и гроздьями свежих губ — и в этой колдовской пелене ты словно восхищен в неведомое, вознесен к берегам Обетованной земли. Потаенная мечта, всплывающая на поверхность сознания благодаря встрече с чем-то, потрясшим глубоко, пусть и мимолетно, — и без видимой связи. Я еще меньше, чем прежде, доверяю этой фантазии, мне порой даже хочется покончить с нею навсегда — так в сердцах вырывают страницу из рукописи.
У меня внутри всегда действовало некое подобие весов — хотя порой я этого и не осознавал. На одной чаше лежали страдания и смерть, а на другой — красота и жизнь. Груз первой был намного более тяжким, на второй лежало все невесомое. Но мне случалось верить, что в иные моменты невесомое может вдруг перевесить. Сейчас я вижу, что почти все, написанное мною, находится под знаком этих колеблющихся чаш. Вероятно, с возрастом начинаешь меньше доверять незримому; мы уже видели смерть в действии — и вокруг, и внутри себя. А то, что одолевает смерть, — существует ли оно на самом деле — ведь точных доказательств нет, но главное, как уберечься, если сам дух рано или поздно ослабевает? Вот о чем нужно думать — пока есть еще силы.
И я теперь уже не уверен, что в блаженном тумане миндальных деревьев мне навстречу цвели лучи света, нет — я увидел горестное старческое лицо, то самое, которое иногда проглянет вдруг в зеркале за твоими собственными чертами.
Сквозь цветущие деревья, в мутно-сером дыму, пользуясь растущими проломами, трещинами, прошедшими по этой туманной, теряющей очертания долине, медленно, упорно прокладывают себе путь бесчисленные тени мертвых — когда хотят, когда в силах. Даже на расстоянии становится страшно; но говорить о призраках — значит снова скрывать правду, смягчать реальный ужас, а это ляжет пятном позора на слово, когда нам придется сравнить его с реальностью. (И уж это-то неизбежно случится.)
Нет, не тени умерших заставляют рвать в клочья страницы, родившиеся в безмятежности, а иногда и в истинном ликовании, не они разбивают нашу жизнь; не от смутных ночных кошмаров мы зажмуриваемся, шарахаемся в ужасе. Это и не пресловутая «человеческая слабость». Это случается, когда кто-то единственный, близкий, так хорошо знакомый (я не скажу кто — пусть даже моя застенчивость покажется здесь неуместной) меняется на глазах, мучается, гибнет рядом, перед тобой. Об этом можно сказать только в такой вот абсурдной и напыщенной манере: как будто сам человек, отвратительно исковерканный временем, всего лишь протекшими годами (не нужно никаких палачей), рвет на части страницы, на которых без мук, без риска писались слова; и те, как муравьи из развороченного муравейника, бегут кто куда — и неизвестно, смогут ли они опять начать свой, возможно, бессмысленный труд где-нибудь еще. Можно сколько угодно писать на бумаге «радость» или «страдание» — слова останутся словами. Словесной шелухой. Иногда, перед лицом действительных событий, они бесят, отвращают меня; да и сам я тоже, коль скоро продолжаю им служить: и эта ненавистная манера сидеть за столом, повернувшись спиной к людям, к миру, и не умея делать ничего другого…
И тем не менее, несмотря на то что слова не могут заклясть смерть, которая давно уже покончила бы со мной, если бы я поддался ее чарам, я смутно чувствую, что обязан побороть это противоречие между вещью и словом, одолевая муки совести и отвращение. А если не выйдет, то навсегда проститься с пером. И если сейчас, в этот миг — плохо ли, хорошо ли, — оно оставляет след на бумаге, то движет им не моя рука, а, скорее, смутные догадки о каком-то конечном смысле, жалкие остатки надежды. Скажем, я точно знаю, что в некоторых случаях одни слова будут «точнее», «правдивее» других и что я совсем не могу употреблять их как попало; и я настаиваю на поиске, не умея объяснить самому себе тот или иной выбор, не зная, чем его оправдать.
(И вот что здесь забавно: всякий раз, когда я всерьез берусь за эту задачу и самонадеянно пытаюсь ее разрешить хотя бы частично, мой мозг немедленно отключается. Возможно, что это заурядная лень; или боязнь убедиться, насколько я ограничен. Но не отвергаю и другую, чуть более лестную для меня причину — я интуитивно знаю свои возможности и границы; знакомый демон шепчет: «Всякое последовательное и упорядоченное раздумье над этими вопросами ничего не даст или даже уведет еще дальше от решения. Доверься же прихотливым предчувствиям, блуждай подземными ходами снов, внимай хаосу своих порывов, даже самых сумбурных, — всему тому, что играет и дышит».