* * * Облака, словно ряды камней, ложась друг на друга, встают невесомым сводом, серой аркой. Нет, нам под силу лишь самое легкое бремя, может быть, только венец из золоченой бумаги, — стоит шипам нас уколоть, мы зовем на помощь, мы трепещем. * * * Пусть мне укажут того, кто вполне уверен в себе и сияет над нами, спокойный, неколебимый, словно гора, которая гаснет последней и никогда не дрогнет под гнетом ночной темноты. * * * У этой горы есть в сердце моем двойник. Я стою в его плотной тени, прижавшись к нему спиной, я наполняю себя его безмолвьем, чтобы он царил и во мне, и вне меня, распространяясь вширь, разливая покой, очищая. Эта тень укрывает меня, как плащ. Но ни одна гора, ни один клинок, выкованный в кузнице гор, не сравнится силою с хрупким ключом улыбки. * * * Мы вновь открываем большие книги, читаем о том, как сдвигали замки, о реках, путь преграждавших, о птицах, служивших вожатыми… Эти слова как будто прячутся в складках синих знамен, которые ветер, дующий неизвестно откуда, колышет, да так, что ни одного предложенья мы не можем прочесть до конца. А быть может, они скользят среди горных вершин, столь же громадны, еле слышны, неприступны, — и лишь редко-редко, когда в нас пылает сердце, падают снегом на наши босые ступни. * * * Если этот свет, возводящий храмы, синие колоннады на каменных основаньях, между которыми мы, исполнены радости, шли (на неструганый стол сложив целебные травы, упавшие пыльными звездами, омыв наши руки в простой водопойной колоде, схожей с гробницей, в которой мерцает вода), если этот над скалами вставший всевластный свет, несущий посредине фронтона пламенный, ослепительный диск, — если он не в силах унять наши слезы, можно ль его, как и прежде, любить? * * * Медная лира ясеней долго блестела на снежном склоне. Позже, когда начинаешь спускаться навстречу облакам, слышишь реку, лежащую под овчиной тумана. Молчи — твои слова могут заглушить ее гул. Просто слушай: дверь отворяется. ________________ Из книги «НА СТРАНИЦАХ ЗЕЛЕНИ»
(1990) Бело-зеленый герб А еще я увидел сквозь запотевшее боковое стекло машины, возвращаясь домой после долгой поездки под апрельским дождем, небольшой айвовый сад, который защищала от ветра земляная насыпь, поросшая травой. Нет ничего прекраснее, сказал я себе (позже, встречая айву в других местах, я буду повторять то же самое), — нет ничего прекраснее, чем эти деревья в пору своего цветения. Может быть, в то мгновение они вытеснили у меня из памяти яблони и груши моего родного края. Наверно, у нас больше нет права употреблять слово «красота». Оно и в самом деле истрепалось. Все же я хорошо знаю, о чем говорю (хотя, может быть, и странно применять это слово к деревьям). Мне, без сомненья, мало что понимающему на этой земле, часто случается спрашивать себя: не следует ли считать «самое прекрасное» — то, что инстинктивно ощущается нами как таковое, — теснее всего связанным с тайной нашего мира, наиболее точным пересказом той вести, которой, как иногда кажется, дышит воздух; или, если угодно, наиболее полным раскрытием чего-то, что невозможно увидеть иначе: пространства, куда нельзя войти, но с которого на миг внезапно спадает завеса. Если бы красота была чем-то другим, то, по-моему, с нашей стороны было бы сущей глупостью придавать ей столько значения. Я стоял и смотрел, медленно перебирая свои воспоминания. Эти деревья цвели не так, как черешня или миндаль. При их виде не вспоминались ни птичьи крылья, ни роящиеся пчелы, ни хлопья снега. В едином целом, составленном этими цветами и листьями, было нечто в высшей степени устойчивое, простое, тихое — и вместе с тем предельно плотное, непроницаемое. Это «нечто» не подрагивало, не трепетало, как птицы, собирающиеся взлететь, не наводило на мысль, будто здесь что-то начинается, рождается или рвется наружу, переполненное какой-то вестью или обещанием, каким-то небывалым будущим. Оно просто присутствовало в этом саду, и все. Явственное, спокойное, неоспоримое. И хотя айва цветет не дольше, чем любое другое дерево, я не видел, не чувствовал в этом цветении никакой хрупкости, скоротечности. Под этими ветвями, под сенью цветущего айвового сада не было места для печали. Зеленый цвет и белый цвет. Герб этого сада — бело-зеленый. Полугрезя, полуразмышляя об этих двух цветах, я вспомнил «Новую жизнь», небольшую книгу Данте, которая приходила мне на ум уже не в первый раз — точно так же было, когда я набрасывал нечто вроде мадригалов на темы другого, более позднего итальянского гения — Клаудио Монтеверди. Помню, тогда это название навеяло мне образ прекрасных, отмеченных и благородством ума, и душевной чистотой, молодых женщин, которые, разбившись на небольшие группы, как бы для музицирования, прогуливаются и о чем-то беседуют, иные с серьезными, иные с улыбающимися лицами, — невинные, но вовсе не бесплотные, напротив, чрезвычайно привлекательные сестры тех ангелов, каких в те времена изображали едва ли не на каждой картине. Эти женщины в белых платьях, расшитых зелеными узорами, казались мне похожими на Весну, которая изображена на фронтисписе фрагмента «Гипериона» в издании 1957 года (если не ошибаюсь, греческая фреска: молодая женщина срывает белый цветок на зеленой лужайке, сама же она одета, во всяком случае на репродукции, в платье несколько желтоватого оттенка) или на Флору из «Весны» Боттичелли, в венке и ожерелье из цветов (добавлю, что сам текст Гёльдерлина, юношески-возвышенный, чем-то напоминает «Новую жизнь»).
|