* * *
Мне ясно как день одно: я стремился понять, какие чувства вызывают во мне пейзажи, уяснить для себя, что именно здесь, под этой луной и этими деревьями, при виде речки и гор, так глубоко взволновало меня, что их красота представилась мне способной встать вровень со смертью и даже ее перевесить; и все эти искания неизменно и безотчетно, почти против моего желания, выводили меня к поэзии; но стихи не являлись. Потому, несомненно, что эти страницы теперь должны быть мною забыты или, по крайней мере, остаться позади как отработанный шлак, как помеха для поэзии, как нечто искажающее пейзажи. Даже написанные на скорую руку и небрежные, эти заметки все еще слишком тяжеловесны и болтливы, чтобы убеждать. Все можно было бы сказать в двух-трех фразах, оставить одно-два сравнения, несколько развернутых образов… Но к этому еще нужно подойти…
* * *
Австрийский писатель Роберт Музиль в одной из глав своего длинного романа «Человек без свойств» смеется над сравнением как способом бегства от предмета, который по идее оно призвано воспеть. Он пишет следующее:
«Похоже, что добропорядочно-практичный реалист реальность никогда всем сердцем не любит и не принимает. Ребенком он залезает под стол, чтобы этим гениально простым приемом придать комнате родителей, когда их нет дома, необычайный и фантастический вид; мальчиком он мечтает о часах; юношей с золотыми часами — о подходящей к ним жене; мужчиной с часами и женой — о высоком положении; и когда он счастливо завершает этот малый круг желаний и спокойно качается в нем, как маятник, похоже, что его запас несбывшихся мечтаний так и не становится хоть сколько-то меньше. Ибо когда он хочет возвыситься, он прибегает к сравнению, символу. Явно по той причине, что снег иногда неприятен ему, он сравнивает его с белеющими женскими грудями, а как только ему наскучат груди его жены, он сравнивает их с белеющим снегом; он пришел бы в ужас, если бы ее губки оказались однажды роговидным голубиным клювом или вставными кораллами, но поэтически это его волнует. Он в состоянии превратить все во все — снег в кожу, кожу в лепестки, лепестки в сахар, сахар в пудру, а пудру снова в сыплющийся снег, — ибо, кажется, ничего ему так не нужно, как превращать что-либо в то, чем оно не является, а это, пожалуй, доказывает, что, где бы он ни находился, ему нигде долго не выдержать»[6].
Здесь справедливо критикуется избыточная легковесность поэтического образа, его подчиненность нашим желаниям; маленькие дети изобретают их без конца, сюрреалисты буквально наводнили ими современную поэзию. Стоит только встать на этот легкий путь, тут же возникает множество более или менее странных взаимосвязей между вещами, создающих ложное чувство проникновения в тайное устройство мироздания, а на самом деле налицо максимальный эффект неточного выражения. Отсюда берется поэзия, изобилующая образами, но по сути своей бедная, скорее блестящая и эффектная, чем воистину светоносная, скорее крикливая, чем певучая, доступная любому изобретательному уму; в итоге цена ей та же, что и всем ложным богатствам, которые так призывно манят сегодня с каждой витрины. Впрочем, эта поэзия постоянно взметается и обрушивается, как струя фонтана (ей не откажешь в некоторых проблесках свежести).
* * *
Но даже сам Музиль, при всей своей суровости, тоже прибегал к метафорам и умел ценить образную ткань поэзии Рильке.
Разумеется, бывают образы и сближения, рожденные отнюдь не желанием (вольным или невольным) затемнить, обойти или исказить предмет сравнения. Совсем наоборот. Так бывает, когда истинная любовь в самом деле упраздняет расстояния и тело женщины, ее глаза и губы становятся неотделимы от встающего за ее спиною пейзажа, и этот пейзаж возникает вовсе не «для красоты», а во имя соответствия самой строгой внутренней истине. (Это как раз относится ко многим описаниям из романа Музиля.) Возможно, глубокие чувства заставляют как-то по-особому переживать связь с внешним миром, намекают на тайное единство всего со всем, помогают заново обрести какие-то очень древние сравнения, хранящиеся в непостижимой глубине памяти. Быть может, такие откровения случаются потому, что в подобные моменты мы максимально отрешаемся от самих себя и слушаем уроки внешнего мира. И тогда перед нашим восхищенным взором все просветляется, становится прозрачным, и мы начинаем видеть нити, связующие людей и вещи, словно застывшую и зримую музыкальную пьесу со всеми ее соотношениями, паузами и интонациями.
На предыдущих страницах нет подобных примеров, но останавливаться на этом я сейчас не намерен; примеры можно найти в любой поэтической антологии.
* * *
Но зато главки «По лунному следу» или «Приближение к горам» завершаются образами несколько иной природы. При особом падении света вещи обнаруживают не тайные соответствия другим вещам, но потенциал метаморфозы; это не просто неподвижный мир, чьи структура и возможное внутреннее единство открываются упоенному взору, но мир, готовый к переменам, движению с места, тяготеющий к иной форме или, по крайней мере, таящий в себе возможность преображения.
Горы реют, как стяги…
Тут, конечно, тоже есть простор — для поэта не слишком щепетильного, стремящегося всего лишь поразить читателя. Но образы, по-настоящему достойные внимания, всегда продиктованы чувством — сначала смутным, но постепенно обретающим форму; в этом конкретном случае я не могу не думать, что изменение мира под воздействием света так глубоко затрагивало меня — причем изменение вполне определенное, когда все вещи словно возносятся, становятся легкими, парят между землей и небом, — затрагивало потому, что эта световая метаморфоза отвечала моей сокровенной мечте и зримое воплощение этой мечты радовало, как любое откровение. Тайна этих моментов была одновременно тайной моей души, и она непосредственно касалась так называемых «отношений между материей и духом» — у меня возникло чувство, что они имеют общую природу, представляя собой разные состояния, тяжелое и легкое, одной и той же энергии, и во мне жило упорное желание избежать разрыва и когда-нибудь просто, неуловимым движением перейти в иное состояние и слиться с этим воздухом… Мне казалось естественным с такой силой и одновременно воздушной легкостью переживать ощущение прорыва, перехода в иной мир; красота земли в такие мгновения состояла в переходе от хаоса и разобщения к простому восходящему движению к изначальному, глубокому, несомненному вопреки его очевидной ирреальности — это было как живой и благодатный образ или даже как научный закон, который уже открыли или однажды откроют, — но и тогда он не будет убедительней образа.
Сегодня я склонен думать, что не могу объяснить глубину моего переживания ничем иным, как встречей с изначальными стихиями мира и человеческой жизни, и потому поэзия, ведающая этой областью переживаний, есть путь к нашему внутреннему центру, который, как я говорил с самого начала, представляется бесконечно удаленным.
* * *
Но далее мы замечаем, что образы, даже наименее ложные, ограничивают наше стремление к абсолютной истине, и тогда от них нужно отказаться. Сказать о проснувшейся, открывшей глаза женщине, что она подобна заре, или о горах, растворенных в туманной испарине света, что они полотнища или стяги, ставшие дымом, — это, возможно, и не обман в духовном смысле; эти слова подсказывают нам идею текучести обитаемого пространства, говорят о направлении его движения… Но образы полотнищ и дыма уводят в сторону от самих гор, при всей своей невесомости они только препятствуют взгляду в этом средоточии легкости, именуемом светом, а их звучание режет слух. И тут рождается мечта о совершенно прозрачном стихотворении, где вещи или явления просто даны, упорядочены, связаны тягой, создаваемой расстояниями, оттенками, которые сообщает игра света, и ясностью, даваемой четкой и вольной речью, свободной от стремления завоевать слушателя или прославить своего автора и вообще привести его к каким-либо победам.