И потому вместо так называемых «мыслей» о значении слова приходят образы; я вижу мелькающие челноки ткацкого станка, лодки на каналах, буксиры, баржи — мы могли видеть их на развязках больших торговых портов, в мерцающем воздухе Нидерландов. На миг слова уподобляются им, приходят, уходят, перемещаются в незримых духовных пространствах, прокладывая насущно необходимые пути, связуя одно с другим, неустанно, извечно, — или же представляются подобием одежд. Они словно бы служат реальной жизни, согревают, дают приют. (Даже торговые суда живут в мировом пространстве — между водой и небом, — они подвержены риску, не могут целиком положиться на завтрашний день, и точно так же вокруг самых обычных слов, которыми мы обмениваемся каждый день, сохраняется ореол бесконечности.)
Или я представляю, как рыцари сражаются среди высокой травы, на берегу канала, плюмажи на шлемах вьются по ветру, они падают, скребут по земле ногтями, крутятся на месте, падают ниц, как нубийские рабы; великолепие костюмов и масок — во славу каждого рыцарского рода. А разве мы, поэты, не размахиваем точно так же плюмажами? Но для чего — во имя торжества духа или ради бренной славы? Как бы то ни было — какие странные парады, ритуалы, битвы: наверное, инженеру, совокупляющему два механизма, которые должны будут потом породить другие, им подобные, нужно меньше изобретательности. И в который раз задаешься вопросом — что же такое все-таки красота? Что значит — бесполезное? И эта страсть к поэзии, живущая в нас вопреки всему? Куда ведут эти окольные пути?
Между тем меня снова охватывает нетерпение. Неужели и я прибавлю свои слепые «поиски» к тысячам ученых изысканий о том, что сегодня любят называть «письмо» или, того лучше — «дискурс»? Я хотел только услышать, что скажет мне этот сад и это лицо, которое мне в нем явилось.
Никакое волшебство не спасет, если тело поражено тлением. А ведь долгое время я как будто верил в магию слова, хранил в памяти знамения, приписывая им некую власть. Но теперь с большей осторожностью пересматриваю самые сомнительные из них, остерегаясь в то же время мощных соблазнов известного рода нигилизма. Так, этой ветреной, сухой, бледной весной, когда нежная зелень только начинает, с опозданием, покрывать пыль и прах, а по каменистой земле опять скользят легкие тени ветвей, в полдень, под палящим солнцем, чей свет в это время так ослепителен и вместе с тем робок, я вдруг увидел гору как воздушный полог, чуть темнее воздуха, словно некую завесу; и остатки снега на вершине этой прозрачной преграды были чем-то неизъяснимым, непостижимым; и снова меня это потрясло, и, когда я стану дряхлым старцем, греющимся на своей скамеечке, это зрелище поразит меня с новой силой; при этом я прекрасно знаю и всегда знал, что волшебное преображение не основано ни на какой «реальности», это всего лишь игра света, если угодно — обман зрения. Я уже давно понял — эта игра света так трогала меня потому, что делала воплощенно-зримым мое тайное желание: чтобы, по волшебному мановению, пали все препятствия и преграды.
Все это я так или иначе понимал — и знал кое-что сверх того. Я уже не думал, что с помощью этих ключей, как в сказке, откроются одна за другою все мыслимые двери — и, невредимый, я попаду в сад, чьи аллеи манят в конце темного коридора. Мне прекрасно известно, что я рассыплюсь в прах, как глиняный сосуд, который с размаху метнули в каменную стену. И что глаза мои, различающие порой световые двери в небесном пространстве, когда-нибудь потухнут, затянутся пленкой, а потом тоже истлеют. Все это я знаю. Это ясно как день. Более того, это вообще единственная моя уверенность. Это почва, на которой мы стоим. Сколько их под землей, навсегда закрывшихся глаз, с начала времен! Когда цветы расцветают и вянут, встают из земли и в нее возвращаются, мы не чувствуем никакой печали, едва ли удивляемся. Другое дело — глаза!
Но вернемся к апрельскому саду. Настал момент, когда этот текст стал мне неприятен, как и более ранние, подобные ему; хорошо знаю почему. Я все больше убеждался в его легковесности: как будто я сижу в обитой войлоком комнате при свете одного из тех стеклянных шаров, наполненных водой, — раньше их ставили в некоторых специальных мастерских, чтобы освещать особо тщательную и кропотливую работу, а в это время снаружи вовсю орудуют гораздо более острые и отточенные инструменты — болезни, страдания, смерть, — от их работы, под нестерпимые крики осужденных, трещат кости, лопается кожа. И я снова мысленно возвращался к чашам весов, мечтал уравнять или совместить их, сделать из двух — одну.
Неужели раздражение, нежелание возвращаться к работе, на многие месяцы брошенной на полпути, означали, что прежние чудесные образы стали для меня безразличны или вообще несносны? Вовсе нет. Именно поэтому я пытаюсь сейчас найти ответы — насколько я в силах…
Так, я думаю, что художник, постепенно или, наоборот, внезапно (вследствие непоправимого несчастья) усомнившийся в реальности тех путей, на которые указывали самые светлые его образы, мог бы не ожесточиться, не обрекать их на гибель (а ведь это случается), но поискать для них подходящее место в своей жизни (а следовательно — в ткани своего повествования) и сохранить их — далекие, уязвимые, тленные, в толще грубого и непрозрачного целого; чтобы не доводить их до полного мертвого совершенства. Это означало бы, что такие образы, обетования, просветы тоже имеют право на свое место в установленном порядке — в той же мере, что и соперничающее с ними страдание. Тогда наша жизнь уподобилась бы музыкальной пьесе с ее неизбежными диссонансами; и чтобы добиться «правды», нам, писателям, остается тщательно отмерять порции тьмы и света в наших книгах. Но как раз это труднее всего. Свет может быть не составляющей гармонии, а разрывом; темнота же являет свою суть настолько, насколько не удается ее смирить, подчинить….
Я верил, хотел верить когда-то — потому что был молод, беззаботен и совсем не знал, что такое смерть (хотя постоянно, беззастенчиво и глупо, болтал о ней), что, неотрывно глядя на просветы, которые я считал знаками из мира иного, можно, минуя страдания и разрывы, прикоснуться к этому миру; но с тех пор как я увидел смерть чуть ближе, я утратил веру. Но надо ли, чтобы ужас смерти заразил и пропитал собой всю нашу жизнь вдоль и поперек, чтобы он торжествовал, оставив вокруг себя выжженную пустыню? Я говорю себе порой: красота столь же непостижима, как страдание, поэтому она так же реальна, следовательно, так же сильна и необходима. Физическое тело нужно для того, чтобы нести светильник. Свет не должен погаснуть только потому, что его носитель устал, ослаб, падает без сил.
(Мало во всем этом логической связи. Мы изнуренные путники, а на пути у нас отвесная скала. Но я пока не понимаю, откуда черпают свою силу мечты. Я еще не знаю, как и почему они рождаются, я еще не утратил к ним вкус.)
Я, выходит, опять решил сбежать — уйти в этот сад, посылавший мне знак, чья непостижная тайна в конце концов стала для меня священной, — но тут, на пределе, я встретил тень того, в ком вся жизнь свелась к страху и страданию. Это было не вымышленное существо, порождение неверных, тающих слов; это было то, чем все мы обречены однажды стать, а сейчас не думаем об этом, не хотим ничего знать. Эта вечно, даже на солнце, хладная тень почти не говорила со мной, ни за что не упрекала меня; но я замер — в беспокойстве, в смятении — испуганный, пристыженный, со своими грезами о цветущих садах — мнимый мудрец, неправедный судья, жалкое ничтожество.
И что же мне остается отныне? что я могу? Или я напрасно терзаю себя этими вопросами? И снова, как в тумане, продолжающем окутывать мой ум, начинают брезжить смутные ответы.