Старуха становится возле нее на колени и воет:
— Боже! Клавочка, будь милосердна!
— Застрелить бы тебя надо, иуда, — говорит Клава уже у двери. — Счастье твое, что у меня оружия нету.
Она выходит из дому, и ребята тотчас становятся рядом, справа и слева. Вместе уходят они от гнилого домишки в сторону своей советской комендатуры.
— Если бы это не ихняя зона — не ушла б от суда. А эти пригреют, — мрачно говорит Клавин товарищ-солдат.
Глава 29. Итог
Ты в Ленинграде, дома. Ты — с матерью и детьми. Жизнь потихоньку налаживается: Аню и Толика приняли в детский сад, Зоя ходит в школу вместе с бабушкой. Хорошо всё это? Очень даже.
Летом сорок четвертого года открыли второй фронт, мы теперь не одни. Наши войска гонят фашистов прочь по Европе. Семнадцатого января освободили Варшаву, двадцать третьего вышли к Одеру. Война приближается к концу. Всё это — радость, да еще какая!
Отчего же ты стонешь по вечерам, отчего же всё твое тело болит, словно разломанное на куски? Истощение организма, вегетативной нервной системы, центральной нервной системы…
Отчего же ты плачешь, взглянув на давно знакомые стены комнат, на простые старые вещи, предметы, принадлежавшие им — старшему брату, отцу? Каждый предмет — как осколок в ране.
Детство, было ли ты? Была ли ты, юность? Лыжные звездные пробеги по окрестностям Ленинграда, возвращение Севки, горячего, мокрого, счастливого. Умыванье на кухне, чистое белье, которое ты несла ему, дорогому брату. А потом — дружеская маленькая пирушка, Оськины шуточки и добрые насмешки, Володина серьезность не по летам, скрытое его почтение к старшему брату. И любовь, взаимная человеческая любовь друг к другу всех троих, рожденных одним отцом и одной матерью!
Это счастье — иметь брата или сестру. А иметь двоих братанов, да еще таких славных, хороших парней, — это знаете что! Как они заступались за нее, когда она осталась одна с маленькой Зоей, как, шутки ради, учредили «орден лощей», «гасили» телефонные звонки поклонников, недостойных Маши, с их точки зрения (у сестры и братьев эти точки зрения совпадали). Защищали сестру от бед. А женщине надо иногда, чтоб за нее заступились. Всё же она не из железа и не из камня. Истраченный на нее природою материал — мягче того, который пошел на мужчину. Это счастье — иметь братьев. А потерять — горе.
Маша выросла в дружной семье, где все были друг к другу ласковы и внимательны. Братья гордились ее успехами в учебе, успехами вопреки трудностям, вопреки ее раннему материнству. Братья знали о ее знакомстве с кировцами, бывшими красногвардейцами, — она всё непременно рассказывала дома, так у них было заведено. Знали даже большую часть ее работы, хотя не всю, — диссертацию Маша дописывала уже в военное время. Братья знали, что Маша никогда не соврет, — не сумеет, не сможет.
Музей, где она работала до войны, возвратился в Ленинград, но материалы его были на консервации, музея еще не открыли. Маша была принята преподавателем в педагогический институт на полставки. Она возвращалась с работы сравнительно рано, забегала в магазины, готовила дома что-нибудь поесть, потом приводила детей из садика, кормила их и укладывала спать. Но всё время, не только в промежутках между делами, но и во время этих самых дел, братья были с ней вместе. Всё напоминало о них. Воспоминания о Севке ранили, — но она не гнала их прочь, словно боль эта чем-то была сладостной.
Севка снился ей часто: это же был ее самый близкий друг, притом друг не на год или два, — друг в течение всей ее жизни, с той поры когда он стал осмысленно говорить и соображать. Добрый, крупный мальчишка с высоким красивым лбом, нос немножко лаптем, ну и что же? Зато какой человечище, что у него в глазах светилось!
Ей приснилось его возвращение. Позвонили, пошла открывать. В коридоре темновато, лампочка слабая — из-за лимита на электричество.
Она открывает дверь и охает. Он стоит перед ней в выгоревшей гимнастерке, пахнущей потом. Но ведь сообщили — убит? Ничего подобного! Он стоит улыбаясь, широкая грудь его плотно облита гимнастеркой. Маша тихонько хлопает его по плечам, по груди и говорит:
— Ты… Настоящий… Разве ты жив?
— Ты же сама видишь, сестренка. Прикоснись, проверь.
И не понять — обыкновенно стоит она перед ним или молится на него, стоя на коленях.
Проснулась — и нет ничего. Нет ничего. Севки больше нет. Только короткая строчка в истории Великой Отечественной войны напоминает о нем: «18 сентября 1942 года — контрудар войск Сталинградского фронта северо-западнее Сталинграда».
Снился отец. Она в доме одна почему-то, нет никого, и на столе не прибрано: черствый хлеб, остывший чай, песок в сахарнице. И — отец за столом. Пришел — и стесняется, словно не положено уже ему сюда приходить, нельзя, но не выдержал, очень соскучился.
А она суетится, волнуется: надо его хорошенько накормить, а дома нет ничего, кроме черствого хлеба и холодного чая. Кажется ей, что смотрит он на нее не с упреком, нет, скорей виновато, словно говорит: «Знаю, доченька, что не положено мне сюда являться, да захотелось посмотреть, как вы тут без меня живете». А ее одна мысль сверлит: «Я должна его накормить как следует, а у меня не припасено ничего. Как же быть?»
Она просыпается, сотрясаясь от слез. Подушка даже мокрая. Нету отца, это только спилось. Вот в этой самой квартире, на этой постели, где она спит, он умер от голода. Какой грубиянкой бывала она с отцом, какие позволяла себе бестактности по отношению к нему! Но теперь — поздно, уже не извиниться, не исправить.
Мама как-то легче переносит всё, — закалилась в блокаду, не то еще повидала. Она стала суровой и спокойной. В речи появилось несколько грубых слов, — так у девчонок бывает, а у старых женщин редко. Но внутренне она не только не погрубела, наоборот, полна чуткости, нежности, заботливости. Просто стала меньше значения придавать словам, больше делу. Маша спросила ее, что это за носилки во дворе. Она ответила: «Это мы покойников выносили». И даже не изменилась в лице.
Зоя как-то заговорила, что хорошо бы кошечку завести, — у них появились крысы. И бабушка принесла откуда-то котенка. Говорит: «Взяли за него всего пол-литра водки, котеночек крупный, килограмма на два потянет». Это уж по привычке — кошку на вес расценивать. Кошки сейчас дороги, их завозят из других городов и разводят заново. И собак тоже. И коров, конечно, — в пригородах Ленинграда осенью 1944 года, когда они приехали, коров было по счету всего ничего, молоко пили соевое. А сейчас пригнали откуда-то с запада молочный скот. Но всё равно очень мало. Разве сравнишь с тем, что было!
Отчаянье наплывало часто, закрывало с головой, как высокая морская волна. Немцы, немцы, что вы сделали с нашей семьей? А ведь в нашем доме немцев так уважали…
И тут она начинала приходить в себя, тут начинался самоконтроль. Какие немцы? Разве можно винить немцев, немецкий народ? Нет, виноваты гитлеровцы, фашисты. А те немцы, которых в этом доме так уважали, — те и сейчас, может быть, до последнего борются за спасение жизни русских товарищей, помогают Советской Армии. А скольких из них уничтожили, истребили в концентрационных лагерях, в газовых камерах! Тельман тоже был немец.
Немцы — бывшие солдаты Гитлера — ходили сейчас по Ленинграду группами под конвоем женщин-охранниц. Пленные ремонтировали здания, висели в деревянных люльках под окнами верхних этажей, красили фасад Главного штаба и жилых домов, восстанавливали и строили заново. Смотрели они угрюмо, виновато. Русские женщины уже не бросались на них с кулаками, как в первые месяцы войны, но всё-таки провожали их недобрыми, непрощающими взглядами. Вот ты идешь, пленный солдат, с ведром известки и мастерком в руке, — а не ты ли застрелил моего мужа?
Среди пленных немцев были и такие, которые в работу свою вкладывали душу. Видимо, до них дошло сознание вины перед советскими людьми, в них проснулась совесть, досада против Гитлера, постепенно переходившая в прямую ненависть.