Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— А зачем? Шурочка Мамаева нам даст свои. Она на дровяном складе работает, ей полагается.

— Как дает? За деньги?

— Что ты, доченька! Она бы обиделась. Мы тут все в доме подружились, кто остался в живых. Мужчины умерли все, во всех квартирах. Они, оказывается, слабее. Мы, кто остался, живем почти как одна семья. Я тут болела как-то недели две, так управдомша Елизавета Павловна приходила мне полы вымыть. У нее пальцы — в перстнях. И ничего, мыла, сама предложила. А к твоему приезду — дочка Нины Ивановны. Знает, как я с ремонтом устала. А я занимаюсь с ней по вечерам, — она за десятый класс сдавать хочет. Шурочка дрова дает, я их сама беру из подвала. Сочувствуют, что папочка умер и сестренка моя. Я из школы иногда приношу шроты, — это из сои такие коврижки, по вкусу немного опилки напоминают, но всё же еда, и без карточек, не ограниченно. Когда нам привозят, я приношу и для других. И молоко соевое тоже. Летом вместе на кладбище ездили, цветы сажали на могилках. Вместе легче, ты понимаешь…

Маша задумалась. Здесь установился свой быт, свой порядок. Похожий на то, к чему мы привыкли, и вместе с тем иной. Когда ехали по городу, когда Маша ждала мать на трамвайной остановке, она неотрывно смотрела на ленинградцев. Все они были подтянуты, аккуратны, суровы. Многие женщины — в ватниках. В трамвае все едут с книжками, читают. Не хотят терять свободного времени.

— Пока ты была одна, это было правильно и заслуженно, — сказала Маша, подумав. — Вы — блокадные друзья. А теперь наехали мы, бывшие эвакуированные. Нас много. Теперь уж брать у Шурочки дрова неудобно, да и дров надо много. Будем думать о топливе. Очистим свой подвал, получим ордер и займемся. А окна хотелось бы все застеклить; у тебя стекла окошка на три, а их у нас шесть. Остальное как-нибудь купим. Сколько стоит стекло?

— Лист стекла — рублей двести. Да и не достать. Стекла ж не хватает в городе.

— Ничего, постараемся вставить. Надо будет поскорее оформиться на работу и устроить детей в детский садик, а Зою — в школу.

— Зоеньку — в мою школу, ко мне.

Бутылка с горячей водою снимает боль, облегчает страдание. Но малейший шум раздражает, отзывается где-то внутри. Маша совсем больна, как она раньше не замечала! Ей казалось, что это — так, почти что капризы. Когда в груди начинало ныть, она старалась преодолеть боль волевым усилием. Получалось. Но не всегда. А сейчас трудно даже представить, как выдержала она такую дорогу одна с тремя маленькими детьми!

Маша смотрит на мать, наслаждаясь ее близостью. Мама. Живая. И с виду крепкая. Правда, давление повышенное и сердце побаливает. Говорит, у них считают, что все блокадники дольше пяти лет не проживут, не выдержат. Нет уж, мы своих блокадников побережем. Война теперь скоро кончится.

— А Костя так и не пишет? — спрашивает мама.

И сразу заныли бок, и спина, и под ложечкой засосало. Бутылка уже остыла, надо снова налить горячей водой.

— Последнее письмо я получила в начале июня. Писал уже после взятия Севастополя — с четвертого Украинского фронта. Сейчас они в Карпатах воюют. Считай: нюнь, июль, август, сентябрь. Четыре месяца нет писем. Ну почему, почему? И узнать ничего не могу: были у них какие-то перегруппировки, был один четвертый Украинский фронт, теперь другой, хотя название то же.

— Он живой; если бы убит был, тебя бы сразу известили, — уверенно говорит мама.

— Всяко бывает.

— Если бы без вести пропал, тоже дали бы знать. Наверно, ранили.

— Но почему же никто не напишет? Ни он, ни товарищи?

— По аттестату продолжаешь получать? Значит, жив. Первое доказательство. Ты не теряй веры. Вот на Севочку я получила похоронную, три дня прошло — и письмо от него же. Кому верить? Я и до сих пор надежду не потеряла. Мало ли что! Убит восемнадцатого, а письмо от двадцать третьего. Не мертвый же мне написал! Может, его на какое секретное задание послали, он же язык знает немецкий, он умница.

Хочется верить, а трудно: Маша держала в руках страшное письмо на зеленой бумаге. Текст напечатан заготовленным штампом: «проявив геройство и мужество, был убит…». И только фамилия и воинское звание проставлены. Много ребят погибало, успевай писать! Но хоть и напечатано штампом, одинаково, — а слова о геройстве — правда, да еще и какая. Каждый из них погиб геройски, каждый — в боях за Родину. Было бы время, были бы силы у тех, кто оказался с ними рядом, — то ли могли б написать!

Костенька, оставайся живой! Если ранили тебя, если изувечили, — врачи вылечат, я тебя выхожу, лишь бы живой!

Разве кто-нибудь знает ту нежность, те ласки, что узнала она! Вот она спросонья открыла глаза, а он говорит: «Что, милый, проснулся?» Это ей. Так нежнее, так необыкновенно ласково. Костенька, называй меня так! Душа моя. Ты не можешь погибнуть, не можешь от меня оторваться. А если — всё, если — пропасть, если нет тебя больше, — и я ничего не хочу. Жить не буду. Не удержат и дети. Жить без тебя не смогу.

Всё болит. Всюду болит, нет такого местечка, чтоб не болело. Видно, Маша сдала. А нельзя. Надо устроиться на работу, получить карточки на себя и детей. Сентябрь кончается. Жизнь не ждет.

Глава 28. Жива!

Снежок, засыпавший круглую клумбу перед аккуратным желтеньким коттеджем, уже тает. Дорожки, ведущие к дому, выметены. Машина стоит в гараже обтертая. Но если бы кто-нибудь знал, чего это стоит молодой хозяйке!

Хельга молода и здорова, она отнюдь не лентяйка. Но так же невозможно. Приезжает Мирек, а она в смятении: то ли детей купать — суббота, то ли оставить их так и запереть наверху в спальне. Нельзя же совсем лишить себя личной жизни…

На душе тяжело: русские уже захватили Польшу, русские подошли к Одеру. Говорят, многие города и села России начисто сожжены и разрушены. Что же ждет теперь немецкие города и села? Расплата. Бедная Германия, кто теперь ее убережет! Ужас. Младшая сестра права: фюрер был идиотом, начиная эту войну.

Приехала Минна. Узнав, что Клаву увезли в концлагерь, она устроила истерику. Она плакала так, словно в лагерь забрали не Клаву, а по меньшей мере ее сестру Хельгу. Потом утерла слезы, умылась и начала командовать:

— Пойми хорошенько, Хельга: единственное твое спасение — в ней. Спаси ее, вытащи оттуда — и сама живой останешься. Война проиграна, я еще с сорок первого года знала, что советский народ не сдастся. Дико и стыдно, я же девчонкой была тогда, а вы все простых вещей не понимали. Лагерь — значит, смертный приговор, конец. Давно ее увезли?

— Скоро месяц.

— Может, уже и поздно. Их же просто морят голодом, держат в ноле за проволочной загородкой, я об этом лагере слышала. Зима, снег, холод. Зверство какое, ни в чем неповинную девочку лишить жизни за то, что она песню пела! Да еще как лишить жизни. Дикие звери. Спасти! Ее надо спасти.

— Но как? Ты же знаешь, это невозможно.

— Надо попытаться. Мирек твой — человек известный, пусть поедет к начальству, объяснит, что ты, жена его друга, полковника, осталась без работницы. Кроме того, донос на нее написала русская же, для них это не так и авторитетно. Надо упросить и взять на поруки.

— Легко сказать!

— Но сделать это возможно. И надо.

Многое возможно, если человек глубоко убежден в необходимости этого, если он не теряет времени даром.

…Девушка в полосатом комбинезоне, грязная, опухшая от голода, сидит на сырой траве. Она ничего уж не ждет от жизни, сил больше нет. Красной распухшей рукой разгребает она остатки снега, находит сочные травины, выщипывает их из земли и ест. Это Клава, но ее не узнать, — голова обрита, голод сделал ее неузнаваемой. Только номер на полосатом ветхом костюме подтверждает, что это она.

Рядом — такие же люди, только постарше. Женщины, подобные теням. Угасший взор. Одна начинает креститься и бить поклоны. Но вот какая-то подошла к Клаве, нагнулась к ней, шепчет:

— Ну чего ты? Ну чего? Наши уже скоро на Берлин пойдут, скоро освободят нас, а ты поддаешься. Молодая, держись. Не давай болезни победить себя. Сопротивляйся!

60
{"b":"267514","o":1}