— Не могу я, я помру, пока они освободят.
— Держись, говорю тебе. Ты советская девушка, не имеешь права сдаваться. Еще в зубы дашь им, проклятым, за всё. Держись!
Хорошо, что есть люди, сильные духом.
Вдруг раздается крик. Выкрикивают ее номер. Выкрикивают сердито, нетерпеливо: такой-то номер, моментально явиться в канцелярию.
Канцелярия — это дом, в котором входная будка, а рядом ворота. За проволокой стоит чья-то легковая машина. Клава поднялась, идет. Что еще от нее хотят? Что еще придумали, изверги?
— Господин атташе!
Да, это он сидит за столом рядом с начальником лагеря. Он смотрит на Клаву, и глаза его совсем вытаращены. Видно, красивая стала. Он смотрит с испугом Клава стоит и дрожит.
— Господин атташе берет тебя на поруки. Переоденься, — бросает начальник, а Мирек протягивает ей пакет с платьем и обувью.
Она ничего не понимает и даже не двигается.
— Я сказал: переодевайся! Вон там, — с досадой показывает ей начальник на загородку. — Совершенные идиоты, не понимают приказа, — бормочет начальник.
И Клава — в доме фрау Хельги. Та помогла ей помыться, — сама Клава ослабела так, что глаза бы не смотрели. Длинный скелет на толстых белых колодах — опухших ногах. Голод обезображивает.
Усадили за стол, дали миску похлебки и ломоть хлеба. Вылизала в одну минуту, просит еще. Дали второй ломоть хлеба — сглотала, будто и не жевала. Просит еще.
— Больше нельзя, — говорит фрау Хельга. — Больше будет вредно.
— Что вам, жалко куска хлеба?
— Нельзя, пойми. Ты голодала, сразу нельзя.
— Жалеете. Фашисты. Куска хлеба для человека жалко!
Ее уводят и кладут в постель. Встанет она только через неделю. И то потому, что молодая. Пожилая вряд ли бы встала.
Клава вернулась к жизни. Произошло чудо. За месяц, пока она была в лагере, ни одного человека не освободили. Оттуда не освобождают. Ей повезло, о ней кто-то подумал.
Наверное, из расчета, — ведь новой работницы сейчас не достать. Пускай. Но она жива.
Минна приехала к сестре вскоре после Клавиного освобождения. Не сняв пальто, вбежала на кухню и обняла прислугу своей сестры, русскую девушку.
Клава этого не ожидала. Но порыв молодой немки был таким искренним, сердечным, что, почувствовав на своих плечах ее теплые ласковые руки, Клава ответно прижалась к ней.
У Минны на глазах были слезы. Она не нашлась, что сказать, только стояла рядом и смотрела на Клаву. И счастливая и как будто бы виноватая.
— Ты довольна? — спросила сестру Хельга, войдя вслед за нею в кухню. — Сделали невозможное.
Минна ответила не сразу.
— Ты-то сама больше всех довольна, — сказала она наконец сестре, прямо при Клаве. — Теперь снова есть на кого покрикивать.
— Как будто уж нет у меня простых человеческих чувств, одна только корысть, — обиделась Хельга.
Клава молчала.
Сегодня Минна уехала не сразу. Она играла с племянницами, перебрасывалась фразами с сестрой. После обеда, когда дети были уложены, Хельга собралась к портнихе и пригласила с собой Минну.
— Я подожду тебя дома, — ответила Минна. — Хочу срисовать узор твоего стенного коврика.
Хельга вывела из гаража машину и уехала одна.
Проводив глазами сестру, Минна вернулась на кухню. Клава мыла посуду.
— Дай мне фартук, я помогу тебе, — предложила Минна.
— Ничего, я сама. Остались одни кастрюли.
Но Минна не уходила:
— Ты столько натерпелась… Ты, наверное, не веришь, что есть хорошие немцы. Честные, добрые. Не фашисты, наоборот, — антифашисты.
Клава взглянула на Минну. С этой осторожничать не хотелось.
— Верю-то я верю… Только мне они не попадались… Может, кроме тебя одной.
— А я совсем не одна. Есть немцы лучше меня, смелее…
— Скажи, а почему ты ко мне добрая? — спросила вдруг Клава. — Вы же люди не из бедных. А муж фрау Хельги — он же полковник гитлеровский. Убийца, проще говоря.
Она вызывающе подняла голову. После лагеря она стала другой. И сейчас решилась говорить всё, что думает.
Слово «убийца» Минну не покоробило.
— Родители наши не богатые, отец — рабочий. Хельга «сделала партию», вышла за богатого старика, теперь у нее дом, машина, сбережения. Она мне родная сестра, верно. Но жизнь у нас с ней разная. Я была с родителями в Советском Союзе, в Ленинграде.
— Сколько лет тебе было тогда?
— Шесть.
— Ты же ничего не понимала…
— Конечно, я была маленькая. Но помню я себя с трех лет, а Ленинград помню очень хорошо. Мать держала меня больше в комнате, и всё-таки я встречалась с людьми. А отцу на заводе дали учительницу, русскую девушку вроде тебя. Звали ее Маша, не знаю, как фамилия, только эта русская девушка меня, наверное, немножко любила. Она играла со мной. Однажды привезла к себе домой, — у нее были братья-школьники. Там было много игрушек, правда, мальчишечьих, кукол я не помню. Это была обыкновенная добрая семья, все очень приветливые и со мной ласковые.
Помню, я сделала свинство: расшалилась и крикнула: «Хайль Гитлер!» Меня так учил дядя Руди, Хельгин жених. Он тогда еще не был женихом, Хельга кончала гимназию, а он иногда заходил к моему отцу, присматривался к будущей невесте. Он уже тогда казался мне старым стариком, — лысый, противный, толстый. Сосиска, ремнем затянутая.
И когда эта русская услышала, она стала объяснять, почему это плохо. Уж не помню, что там она говорила, но только я ей верила. Я даже плакала, когда мы уезжали из Ленинграда. С ней так и не простилась: отец не позвал ее почему-то. И вообще в Ленинграде к нам все относились хорошо, приветливо. А мы вот войну начали, блокаду им устроили.
— Вот именно.
— Я понимаю, Клава, что ответственны за это все мы, немцы. Я ничего не делала по приказам гитлеровцев, ни в чем не участвовала, но я и себя считаю виновной: не боролась против них как следует. Единственное хорошее, что я делала, — это собирала продукты и папиросы для ваших пленных и для угнанных «восточных рабочих» вроде тебя…
— Ты собирала? Это когда у Хельги брала?
— У Хельги — это мелочь. В том городишке, где мы с отцом и мамой живем, ко мне обратилась одна женщина, наша немка. Она комсомолкой была прежде, я знала это, а теперь живет под надзором гестапо. Но меня она знает и доверилась мне. А я еще кое-кого нашла. Собирали хлеб, картофель, брюкву. И сладости иногда. Одни раз зимой уговорили лесничего отдать в лагерь целую тушу оленя, — на охоте убил один хороший человек, а лесничий в отчете написал, что животное от морозов погибло… В нашем маленьком лагере пленным живется не так, как всюду в Германии. С голоду не мрут. И еще кое-что мы делаем…
Блестят глаза, Минна рассказывает вполголоса, сидя рядом с Клавой на белой табуретке. И Клавино лицо мягчеет, выражение его становится таким, каким оно было дома, в мирные довоенные годы, когда она подчас сиживала с подругой.
За окном послышался шелест шин, — Хельга вернулась.
— Сестре моей не рассказывай ничего, — говорит Минна Клаве. — Она догадывается, конечно, но доверять ей особенно нельзя. Ее вызовут, припугнут — всё расскажет. Она только знает, что я помогала двум русским девочкам батрачкам, когда они заболели. К доктору возила и лекарство доставала.
— Будь спокойна, — отвечает Клава, пожимая руку Минны. — Я тут у вас молчать научилась.
— И последнее, Клава: советские войска дошли до Одера. В эту весну, наверное, Гитлера разобьют, и война кончится.
Ах ты моя хорошая! Так бы и поцеловала тебя за эти слова, да нельзя: фрау Хельга уже в прихожей, а перед ней свои чувства открывать не собираюсь. Разные вы люди.
Возвратившись из лагеря, Клава стала думать о Фене. Значит, верно, ее предала Феня, русская девушка из фольксдойчей. Феня, которой она доверила горькую память о родине, песню.
Значит, Феня — вроде тех полицаев под Смоленском, что помогали расстреливать цыган, что застрелили Клавину маму. Продажная тварь, фашистка!.. Зачем, зачем понадобилось ей губить Клаву, а может и не одну Клаву? Затем, что назвалась груздем — полезай в кузов. Спуталась с гитлеровцами — будешь и делать по-ихнему. Выслуживаться.