Пленных немцев в России не обижали, кормили их досыта, работать требовали в меру. Пожилые солдаты из Рура вспоминали, как в двадцать третьем году им, голодающим рурским рабочим, советские люди послали хлеба, пятьсот тысяч пудов хлеба. Всероссийский Центральный Совет профсоюзов послал этот хлеб. А потом, в начале тридцатых годов, сколько безработных немцев, квалифицированных мастеров разных специальностей, нашли в Советской России заработок. Как же после этого можно было поднимать руку на советских людей!
Пленные немцы из простых понимали это с каждым днем всё яснее. И, вернувшись домой, многие из них посвятили остаток жизни борьбе за мир, разоблачению недобитых гитлеровцев, реваншистов, кровавых собак.
Нет, в начале сорок пятого года Машино сердце было так наполнено болью за погибшего брата и отца, что вряд ли нашла бы она дружеские слова для военнопленных. Душу ее разъедала безысходная тоска: их не вернешь, не вернешь, не вернешь!
Оська погиб еще в сорок втором, при перестрелке во время партизанского рейда. Оська был частью ее юности, он был тоже ее потерей и тоже входил в счет. И после этого смотреть на военнопленных добрыми глазами? Разорили, разметали всю ее молодость!
А была еще рана и вовсе открытая. С мая от Кости не приходило никаких вестей. Все попытки найти концы оказались безрезультатными. Фронты сливались, переименовывались, канцелярии догоняли свои наступающие части, не успевая подчас ответить на запросы. Маша продолжала получать за Костю по аттестату, — если бы он погиб или пропал без вести, ей перестали б платить. Но где же он, где? Что с ним? Может, он написал в Ашхабад, а ее уже там нету.
Маша рассказывала матери о своих страхах, о загадочном молчании Кости. Мать слушала ее терпеливо, иногда говорила: «Потерпи, он найдется, наверное». Странно, как она переменилась. Ни разу не высказала таких же опасений, как Маша, или каких-нибудь предположений.
Однажды Маша обнаружила, что мама получает письма на почте до востребования. Спросила: почему? Мать объяснила, что это еще со времен блокады. Почтальонов тогда почти не было, сами заходили на почту и брали. Маша сказала, что теперь можно получать письма и дома, надо только сказать на почте. Мама обещала сказать, но почему-то всё оставалось по-прежнему.
Страх за Костю, пытка неизвестностью истощили Машу совсем. Новый, сорок пятый год она встретила больная. Работала перемогаясь, не понимая, что с ней.
— А может, он тяжело ранен, изуродован и не хочет вернуться домой? — спрашивала она маму. — Но ведь это глупо, я счастлива была бы, я ничего не боюсь. Я боюсь только его смерти. Если это случится, я не выживу. Одну бабушку из-за своих детей в гроб загнала, без меня и ты, знаю, раньше срока свалишься. Но не виновата я; если он погиб, я не выживу.
— Я всегда считала, что ты примешь его домой, чтобы с ним ни случилось, — говорила мать, поглаживая голову Маши, снова улегшейся с грелкой. — Я в тебе не сомневаюсь, доченька. Но потерпи. Он, наверное, жив.
— Сколько ж терпеть? Почему он молчит, если жив?
— Мало ли почему. Может, боится тебя расстроить. Может, еще что-нибудь.
— А если вдруг он… полюбил кого-нибудь вновь и женился? Всё-таки это лучший исход, всё-таки жив. Пусть бы сказал, написал. Я бы хоть знала, что он живой. Мне было бы легче.
— Не похоже на Костю — полюбить кого-нибудь при живой жене. Любимой. Не похоже. Потерпи.
Мать что-то знает. Знает — и скрывает. Это ясно. Жестокость какая! Зачем же скрывать? Что за выдумки бессердечные, что за бред!
Да, мама прятала от нее какие-то письма. Обычно, прочитав, она бросала письмо на стол, а вот некоторые прочитает — и к себе в сумочку. Но почерк не Костин, — Маша издали заглядывала.
Маша сделалась подозрительной, она всё примечала. И однажды вечером горько расплакалась: ей не верят, не доверяют! От нее что-то скрывают, словно она недостойна знать правду. И не доверяет ей мама.
Она ревела, а мама была на кухне и даже не знала об этом. Когда она вернулась в комнату, Маша искала носовой платок, стараясь сдержать рыдания. Лицо ее было красным, распухшим, некрасивым.
Мать заметила это сразу:
— Что с тобой?
— Ничего.
Но когда мать подошла поближе, Маша не выдержала, — слезы прорвались, скрыть их стало невозможно.
— Ты что-то знаешь о Косте… Ты мне не веришь… Не доверяешь… — бормотала она сквозь слезы.
Мать села рядом, обняла. Что-то мешало ей говорить. Но разве выдержит материнское сердце, видя страдания своего ребенка!
— Ну слушай. Я дала слово, но больше уж не могу. Костя жив, не волнуйся. Он был ранен недели три спустя после Севастополя. Тяжело ранен.
— Мамочка, милая! Как хорошо!
Можно подумать, что она обрадовалась его тяжелому ранению.
— Он потерял правую руку, правую ногу ниже колена, и на левой вырвало часть ступни, пятку.
— Бедненький мой! Но жив, слава богу.
— Он был очень подавлен морально, когда пришел в себя в госпитале и понял, что с ним случилось. Еще и контузия была. Ты только представь себе пояснее, как он должен был себя чувствовать. Молодой мужчина без обеих ног и без правой руки…
— Но живой!
Она эгоистка, — матери это стало ясно только сейчас. Она так рада, что не хочет понять драму другого человека.
— Не всякая жизнь желанна для гордого человека, моя милая. Постарайся представить себя на его месте, ты же с фантазией. Ты бы сразу стала сомневаться, а нужна ли ты будешь своему мужу такая? Беспомощный обрубок.
— Не говори так, не надо! Разве ты не понимаешь…
— В общем, Костя долго болел. Были у него мысли о самоубийстве, он мне потом признался. Он запретил сообщать тебе, дал в госпитале мой адрес и со временем сам стал мне писать… Левой рукой, сразу и не поймешь его новый почерк. Я от него получила письмо, когда ты была уже здесь. Написала о вашем приезде, о детях. О Толике написала подробно: как он мечтает увидеть отца, только тем и живет. О новенькой дочке, о ревнивой нашей Анечке. Конечно, и о тебе писала не раз. Просила его позволить рассказать тебе всё. Но он, оказывается, вроде тебя, — пишет, что, если скажу сейчас, он не вернется домой вообще. Он этот вопрос всё еще решает…
А решил он вот что. Хочется человеку, чтобы его увечье не бросалось в глаза. Посоветовался с хорошим хирургом, лег на стол и позволил «подравнять» себе ноги. Сделал две культи на одинаковом уровне. Уже и протезы сделали, он ходить учится. Заклинал меня — не говорить тебе ничего. Хочет скоро приехать.
Теперь она уже плакала от радости. И сразу прошла адская боль в груди и спине, и стало легко, хорошо и как-то невероятно спокойно. Мет, боль у нее появится еще не раз, но теперь ясно: надо себя тоже подремонтировать к его приезду, нечего распускаться. Надо сходить на рентген, сделать анализы, принять меры. Жив! Значит, будет жива и она.
— А сумеешь ты сдержаться, не выдашь меня?
— Ну что ты! Но теперь скажу прямо: эта выдумка — скрывать от меня свои беды — его не украшает. Значит, не доверяет он мне по-настоящему, сомневается. Это даже обидно.
— Ну, милая, ты опять — только о себе…
…Было воскресенье, когда по утрам все дома. Стоял январь, утренняя темнота держалась долго. Сегодня позавтракали в одиннадцать часов.
Мама возилась на кухне с обедом, который в воскресенье готовился сразу на два дня. Маша штопала детские чулки. Зоя делала уроки за столом. Аня и Толик играли во что-то. У обоих распухли желёзки, шеи их были укутаны теплыми шарфами. В садик они уж два дня как не ходили.
Позвонили. Открыла мать. Вскрикнула. Маша бросила чулки и побежала к двери.
Он стоял перед ней, в шинели, сапогах, с вещмешком за плечами. Правый рукав прижат ремешком к поясу, чтоб не болтался зря, — рукав пустой.
Она бросилась к нему, обняла, чуть не повисла на шее, но вовремя вспомнила, на чем он стоит, и, поцеловав, отстранилась.
Сначала все ревели, — она, Костя, мама. Костя — немножко, они — как следует. Так бы и стояли в коридоре, зачарованно глядя друг на друга, если бы в дверь не просунулась стриженая головенка, повязанная зеленым шарфиком. Толик был любопытней названых своих сестер и немножко активнее, деятельней. Он высунулся в коридор, и тощая рожица его расплылась в лукавой улыбке: наверно, это и есть его папа.