— Папка…
— Ты прости, малыш… можно я сперва закончу? А потом уж ты позовешь своих. Посмотришь, кстати, как работают с этой штукой. А то я могу не успеть, понимаешь? Договорились?
— Договорились, — медленно ответил мальчик.
— Вот и хорошо. Знаешь, еще что… в машине у меня термос с кофе…
Он даже не успел закончить фразу. Мальчик вскочил и опрометью кинулся вон — крик профессора догнал его уже в дверях:
— Стой!!
Мальчик обернулся, поскользнувшись на бумажной ленте:
— Что?
— К черту… — выдохнул профессор. — Вдруг страшно стало. Будь здесь. Мало ли кто там еще… Будь здесь. — Мальчик хотел что-то сказать, но профессор поспешно добавил: — Да мне и пить-то, в сущности, нельзя. Выльется. Лучше принеси автомат, возьми у кого-нибудь. Если не… трудно. Стрелять я в случае чего смогу.
— Я тоже смогу, — жестко сказал мальчик, идя назад. Шелестели, проминаясь, ленты под его ногами. Профессор чуть улыбнулся:
— Тогда принеси два.
С ненавистью, словно присохшие нечистоты, мальчик стряс с автомата цепляющиеся за него отдельные руки. Порознь они шлепнулись в мягкие вороха.
— Я послежу за дверью, пока ты работаешь, — сказал мальчик, нагибаясь над другим автоматом.
— Хорошо. Потом поменяемся. — Профессор опять скосил глаза на часы. — Еще минут семь.
Помолчали. Мальчик пристроил автоматы на крупном обломке, за которым можно было укрыться. С дробным шумом, особенно резким в тишине, раскатился щебень. Профессор жевал губы, глаза его были полузакрыты. Потом чуть тряхнул головой:
— А, нормально. Успеем.
Мальчик полулежал в своей засаде, опершись локтем на обломок, другую руку уложив на приклад одного из автоматов и не сводя глаз со входа.
— Знаешь, — сказал профессор, с нежностью глядя ему в затылок, — я так привык работать в спешке, что иначе да-авно уже не могу. Всегда кто-то дергал — то враги, то друзья… А между семьями как разрывался!.. Всегда было ощущение — есть два часа свободных, надо что-то слепить, потом ведь буду занят. Главное, мне самому так казалось: наука, подумаешь, белиберда какая, формулой больше, формулой меньше… а дело — там, где живым людям что-то нужно. Поэтому, наверное, так и не сделал ничего глубокого. Всегда хотел. Но так и не сделал, — с глухой, уже почти улетевшей горечью повторил он. — Когда вдруг оказывалось, что я ничего не должен и никуда не спешу, я мог только смотреть в потолок и думать: ах, как я устал… — Он облизнул губы, кожа на них свисала белесыми сухими лохмотьями. Улыбнулся. — Я это к тому, что осколок — как раз то, что мне надо, чтобы за четверть часа качественно сделать двухдневную работу.
Мальчик распахнутыми глазами коротко оглянулся на него и снова уставился в темный проем. Он очень боялся пропустить. Очень боялся упустить момент, когда, нажав на спусковой крючок, сможет наконец сделать что-то хорошее.
— Они же все равно все погибнут, — несмело сказал он.
— А вдруг нет? — ответил профессор.
Мальчик опять покосился на него. И опять отвел взгляд.
— Скажи, — жадно спросил он, стиснув приклад так, что на побелевших пальцах проступили голубые вены. — Ты всегда чувствовал, что все чужое? Всегда?
Профессор, глянув на часы, шевельнулся, попытавшись встать. Коротко застонал и обмяк.
— Пожалуй, — ответил он, чуть задыхаясь. Опять напрягся и опять обмяк. — Иногда… иногда забывал. Когда любил. Помоги мне взгромоздиться, пожалуйста, — смущенно попросил он. — Я совсем прокис.
Сын
Лимонно-желтая луна стояла в небе, набросив на пустыню исчезающе тонкое покрывало прозрачного света, и мальчик не зажигал фар. Закусив губу, он вел машину поверх промерзших теней, а когда делалось невмоготу, останавливался и плакал.
Уже возле дома он все-таки не выдержал. Спрыгнул из кабины, увидел темный контур знакомого строения, из которого, ничего еще не зная и не чувствуя, вышел, казалось, так недавно, — и весь этот взорванный день, весь сразу, снова встал дыбом в его сердце. Он рухнул как подкошенный; судороги стыда и боли колотили его об заиндевелый песок, плотный, как сухая кость. «Я плохой!!» — кричал он, захлебываясь слезами, и пытался отбить руки об этот песок, но вместо смерзшегося наждака ладони нескончаемо ощущали последнюю, замирающую дрожь тела того, кто дважды его здесь спас, кого он подставил под удар и убил, подло бросившись наутек в свой чудесный светлый мир.
Он затих, когда луна коснулась горизонта. Вытянулся, глядя в расстрелянное звездами небо. Морозная ночь не издавала ни звука. Она все проглотила. Ничего не менялось. Ничего не изменилось тогда, когда он вспомнил. И ничего не изменилось теперь, когда он ожил.
Он повернул голову. Мороз пробирал. Но мальчик лежал и смотрел на созвездие, которое здесь называли Корзиной Цветов. Он часто смотрел на него по ночам. Слабенькая звездочка теплилась и мерцала там, почти теряясь в страшном блеске плывущего неподалеку красного гиганта. И там же, чуть выше, по нескольку раз в ночь пробегала юркая, как крыса, искра сателлита. Теперь минуты могли, как жвачка, чавкать сколько угодно — сателлит не появлялся.
Вот что изменилось. Все-таки что-то меняется.
Мальчик поднялся и, чуть пошатываясь, побрел к дому. С него осыпался песок.
Он вошел и ощутил присутствие. Остановился у порога.
Зажег свечу.
Проступила комната. Расплющенный стол. Выбитое окно. Остатки книг, собранные в развалинах и аккуратно расставленные вдоль уцелевших стен. Девочка. Сжавшись, она сидела в углу и смотрела на него мерцающими стеклами противогаза.
Секунду он вглядывался, как бы не узнавая. Потом подошел ближе. Устало спросил:
— Откуда ты?
— Это ты кричал так страшно? — спросила она.
И тогда, ощутив вдруг, что ему, кроме нее, некому рассказать о том, что ему открылось, о главном, которое он понял наконец, он проговорил:
— Я плохой.
Она помедлила, а потом проговорила едва слышно, не столько спрашивая, сколько утверждая:
— Ты мне не рад?
Он задохнулся. Это снова было как удар. Она говорила о своем главном. О том, о чем не с кем было говорить ей. О том, что заставило ее бросить все, помогло неведомо как ускользнуть из бункера, гнало через пустыню, двадцать километров через сумеречную ледяную пустыню, поперек крысиных троп, мимо крысиных городов… О том, что, быть может, спасло ее на этом пути. О том, благодаря чему он не был теперь один. Это было не его главное, совсем другое главное, он даже не очень понимал, что это главное собой представляет, — но он готов был пасть ниц перед ним и драться за него.
И оттого он должен был уступить. Оттого, что он все это понимал, и оттого, что все-таки был сильнее, — он ответил ей правду о ее главном, оставив правду о своем главном для себя:
— Я тебе очень рад.
— Смотри, — насупившись, сказала она, будто предупреждая его о чем-то неприятном. — У меня никого, кроме тебя, нет.
— У меня теперь тоже.
Она порывисто вздохнула внутри своей маски — узенькие плечи судорожно поднялись и опустились.
— Вот, — сказала она. — Нет, так не могу. — И вдруг резко, обеими руками, стянула с головы противогаз. По плечам рассыпались темные волосы. Исподлобья глянула на мальчика робко и гордо.
— Ты с ума сошла… Тебе нельзя, здесь все излучает!
— Подумаешь! — Совсем решившись, она швырнула противогаз, — тот мягко шлепнул резиной о дерево где-то в темноте, — и глубоко, с удовольствием почти демонстративным, но искренним, вдохнула морозный воздух. — Хочу, чтоб ты меня видел, — призналась она. — И все равно меня днем должны были убить.
— О чем ты? — тихо спросил он.
Она внимательно посмотрела ему в лицо.
— Ты стал другой. Совсем… совсем… — не смогла подобрать слова и только опять порывисто вздохнула.
— Почему тебя должны были убить?
— Потому что я же должна была встать и пойти за тобой. Я хотела пойти за тобой! Получилось же, что вроде как я тебя заманила. Надо было, чтоб меня убили… Очень хотела встать. А сама реву и не могу подняться, руки-ноги отнялись. Так страшно, когда стреляют.