Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

А во-вторых, эта вещь, безо всяких искусственных привязок и просто-таки с готовностью накалываясь на сборниковую ось «хрупкое «я» — хлесткая среда», в то же время кардинально отличается от остальных произведений, на эту же ось наколотых. Да, Кааро Неэм тоже ищет внутренней опоры в сформировавшемся еще в детстве замкнутом глубоко в душе мирке, где все хорошо, где все добры, где всегда карнавал; где личные драмы не переламывают хребта, а облагораживают душу, где любовь не наваливает хлопот, но взвихривает рифмы. И это помогает ему до поры до времени, дает такой запас сил, такую внутреннюю устойчивость, что малую толику добрых чудес он в состоянии даже извлекать из себя и дарить внешнему миру. Но внешний мир не дремлет, и под его мстительным ударом, избирательно направленным на того, кто еще способен привносить в него доброту, внутренний мирок затрещал и прогнулся. И его неожиданная измена, его вдруг проявившаяся хрупкость настолько чудовищны, что Неэм в ужасе — опять-таки выгодно отличаясь от, например, ко всему равнодушного графского сына — бежит в мир внешний, потому что (по-человечески это очень понятно) привычные внешние мерзости ощущаются куда менее тягостными, чем свалившаяся как снег на голову уязвимость казавшегося незыблемым светлячка в душе. Еще один удар — и волшебник сдает свой внутренний мир злу.

Но не навсегда.

Он единственный из фигурантов сборника оказался способным дарить свой свет. Не оберегать от посягательств, не украшать ворованными лебедями, не нырять туда тишком, как в дым анаши, — нет, в здравом уме и твердой памяти привести другого человека в радугу своего детства и сказать: «Мне здесь хорошо. Может, и тебе понравится?»

И он единственный, кто, закономерно согнувшись после удара, словно удар был не в душу, а в солнечное сплетение, и затем, в полном соответствии с «синдромом бамбука», набросившись было не на действительного врага, а просто на того, кто находился ближе — тем не менее выстоял. Очнулся. Простил сказке ее беззащитность. Понял, что она нуждается в защите. Вернулся. И вновь собрал рассыпавшийся радужный замок.

Вот он едет в Таллинн теперь. По меньшей мере одиннадцать лет уже едет. И в коробочке у него позвякивает чудотворный набор. Что дальше? Это принципиальный вопрос. Вопрос вопросов. Что делать дальше тому, кто понял и прочувствовал жестокую диалектику внутреннего и внешнего, но сумел внутренним не поступиться, спасти его для себя и для других?

Что делать будем, волшебники?

Крикнем: «Меня чуть не раздавили!» и превратимся в бешеный бамбук?

Волшебнику Неэму и не снились нынешние возможности. Демократически избранные писатели и музыканты начинают править миром. И на уровень межгосударственного диалога поднимается самый частый разговор не блещущих талантами гуманитариев средней руки: «Я лучше пишу!» — «Нет, я лучше пишу!», «У меня скрипка Страдивари!» — «Нет, у меня скрипка Страдивари!» То-то радость хватателям стульев! Вот это подвижка! Ну, теперь сам бог велел… Цап — мое! Цап — мое! Цап — мое!

…Больше всего мне «ндра», что сборник «Волшебнику — абсолютная гарантия» опровергает все, о чем я написал.

Потому что он уже сам по себе разбрасывает живые нити ко многим и многим, и из этих нитей каждая есть альтернатива марионетковым дергалкам.

Совсем недалеко от России, в Эстонии, поют коростели и работают писатели. Как это хорошо, как это правильно и нормально, что и те, и другие слышны через границу!

Апрель 1991,
Комарово

Статья была заказана журналом «Таллинн» и была в нем с сокращениями опубликована в 1991 г.

Зеркало в ожидании

Отправной точкой для сих размышлений послужила чрезвычайно, на мой взгляд, интересная статья И. Кавелина «Имя несвободы», опубликованная в первом номере «Вестника новой литературы». Помимо прочего, в ней доказывается следующее. Во-первых, русская советская литература, даже с момента частичного раскрепощения в пятидесятых годах, обречена оставаться атавистическим и бессмысленным отростком мировой, поскольку любые, пусть даже самые честные произведения пережевывают тупиковую, атавистическую социальную ситуацию, суд истории над которой уже совершен, но которая продолжает длиться в этой стране. Во-вторых, практически во всех честных произведениях, начиная с пятидесятых годов и далее (нечестные вообще не берутся в расчет, и справедливо, ибо они есть объект не литературоведческого, а медицинского или судебного анализа), описывается, в сущности, один и тот же герой в типологически одной и той же жизненной ситуации, постепенно раскрывающей ему тем или иным образом глаза на окружающий мир; от вещи к вещи варьируется процесс осознания того, что социум вокруг не таков, каким порядочный человек с детства его себе представлял. Конкретный сюжет роли не играет; поначалу влитый в общество, как животное в биоценоз, герой, зачастую именно в силу своих положительных качеств и веры в идеалы, начинает непредвзято разбираться в происходящем, и к концу наступает некое осознание — но после осознания ни в одной вещи никогда ничего уже не происходит, происходит только конец, и это закономерно; осознавшему общество герою в этом обществе места нет, и писать не о чем. Дальше должна быть или ломка души и сознательное приспособленчество — но тогда произведение получится антисоветским; или открытый, так или иначе явленный свету бунт — но тогда произведение получится еще более антисоветским; или отчаянная и смехотворная борьба со всем обществом за провозглашенные этим же обществом и формально в нем безраздельно царящие идеалы, что выродится либо в благоглупость, либо опять-таки в антисоветизм.

Эта концепция буквально завораживает своей стройностью и доказательностью. Меня, во всяком случае, заворожила.

Но в четырехмерном континууме истории не бывает одногранных процессов. Грандиозный исторический разлом, не вполне осознанно превращенный большевиками в грандиозный вивисекторский эксперимент, истребил массу деятелей культуры, спору нет. Но столь же бесспорно, что общечеловеческую культуру он парадоксальнейшим образом обогатил в том смысле, что чрезвычайно расширил знания человечества об обществе и о людях в обществе, о социальной инерции и социальной податливости, о конструктивных возможностях и деструктивных последствиях массового насилия, и т. д. Одна только возможность на практике исследовать попытки сращивания рабовладения с индустрией чего стоит! А синхронное сопоставление эффективности восточной деспотии и частнособственнического фашизма! Для историков, социологов и психологов Октябрьская революция — все равно что для физиков взрыв первой атомной бомбы в Аламогордо. Несомненно, что если человечество уцелеет, последствия большевицкого удара ломом по критической массе урана будут исследоваться в течение еще многих десятилетий — как вне, так и внутри зоны поражения. И точно так же, как потомки жителей Хиросимы-45 до сих пор интересны и еще долго будут интересны, для биологов, потомки жителей России-17 для мирового человековедения отнюдь не пустое место и не бросовый материал.

Но это значит, что любое письменное свидетельство, оставленное советским социохибакуся, по крайней мере для науки, раньше или позже окажется бесценным.

С другой стороны, общемировой литературный процесс, даже если абстрагироваться от советского аппендикса, отнюдь не представляет собою единого державного течения. Латиноамериканский регион — там свои игрушки. Восточно-азиатский регион — опять же особая статья. Я уж не говорю о Черной Африке, где тоже есть буквы, а следовательно, есть и люди, которые этими буквами что-то пишут. Один и тот же человек в зависимости от перепадов настроения — если он, конечно, вообще читает книги — может предпочесть вчера Абэ Кобо, сегодня Борхеса, завтра Лао Шэ, послезавтра Рекса Стаута, а на склоне третьего дня потянуться за Рыбаковым Анатолием. И с момента предпочтения уже не столь важно, что вызывает у читающего интерес: психология или этнография. Конечно, среднеевропейский читатель чаще будет читать европейских и американских писателей, ибо они ему культурно ближе, у них он в большей степени читает о себе. Но тогда получается, что о мировом литературном процессе можно говорить лишь статистически. Хорошо, но ведь по тем же самым причинам японец или китаец значительно чаще будет читать восточно-азиатских авторов; а если вспомнить, что китайцев на свете несколько больше, чем французов, то соответственно числу человекостраниц мировым литературным процессом может оказаться такое…

197
{"b":"267454","o":1}