Чара уже знала, что ее Мвен вполне оправился, но не могла решить, как теперь вести себя с любимым. Почему он не сказал ей? Почему она только теперь узнает все от посторонних людей? Неужели боялся, что она потребует своей доли выручки от патента? Нужна ли она ему, если он скрыл от нее свой странный, безумный подвиг? И сможет ли она облегчить его боль, самую страшную боль, какую может испытывать мужчина, — боль поражения в схватке с косной материей, с темной, безликой энтропией мироздания? Не воспримет ли он ее участие как унизительную для себя жалость? Растерянность и нежность, удесятеряя друг друга, захлестывали ее ранимую, трепетную душу.
Настойчивый звонок вызова прервал ее мучительные размышления. Чара медленно подняла руку и включила ТВФ.
На зажегшемся гемисферном экране возник пожилой коренастый человек с красивой проседью в тщательно уложенных волосах, в безупречно сидящей черной тройке, белоснежной рубашке и черном галстуке «бабочка». Чара вздрогнула: это был председатель кооператива «Онанизон» Кум Хват.
— Мадам, — сказал он, — тысяча извинений за беспокойство. Но, видит бог, мне не к кому больше обратиться. Я разыскиваю вашего друга, Мвена Маса, по срочному делу, а у него никто не отвечает. Не могли бы вы мне как-то помочь? Я буду крайне вам обязан.
— Мвен Мас, — омертвело ответила Чара, — пьет Нектар Забвения в дегустационном зале фирмы «Сантори». Он сам осудил себя.
Кум Хват изысканным движением поправил очки. Раскаленно сверкнула золотая оправа.
— Боюсь, это все не так просто, — проговорил он и, положив ногу на ногу, наклонился к экрану. — Он, вероятно, не вполне отдает себе отчет в серьезности положения, в котором очутился.
Пока ваш гениальный друг, мадам, вместе со своим еще более гениальным другом старался осчастливить человечество, а попутно сделать ненужным возглавляемый мною трудовой коллектив, я позволил себе скупить все его векселя и долговые обязательства. — В глазах Кума Хвата полыхнула давно скрываемая ненависть. Он хлестнул себя по колену пачкой документов. — Теперь он мне заплатит за все!
И тогда Чара Нанди закричала.
Даже не знаю, что тут можно рассказать. Текст говорит сам за себя. Это почти публицистика, и никакой потайной писательской кухни (роковая любовь, ночные кошмары и глюки, КГБ, дети брачные, внебрачные и кроссбрачные, тридцать три с половиной запоя, психушка, нужное подчеркнуть и приписать автору в слухах) за ним нет.
В 92-м и 93-м годах был очень популярен слоган «Чума на оба ваши дома» (да его и теперь поминают частенько). Уже почувствовав, к чему идет, я произнес его на два года раньше остальных, вот и все.
В тот декабрь в Комарове было очень много снега, и он сказочно сверкал вечерами в свете ртутных фонарей, горевших у перрона станции. И крахмальное безлюдье заснувшего на морозе дачного поселка, и гулкая прозрачная тишина…
Как раз там и тогда я, написав «Прощание», успел до Нового года еще и осовременить «Мотылька и свечу», превратив их в «Воду и кораблики».
А месяцем раньше, добывая ножки Буша, чтобы хоть что-то было поставить на стол в день рождения матери, я так застудился, что пришлось зуб вскрывать и дергать нервы. Семь часов в очереди на улице перед магазином, под пронизывающим ноябрьским ветерком, выколачивавшим, как пыль из матраса, из волглого серого неба крупные, слизистые хлопья мокрого снега, и тот валил на продрогших, озверелых людей; все по науке — написанные шариковыми ручками номера на тыльных сторонах ладоней, забаррикадированные двери магазина, только узкая щель оставлена, чтоб больше одного не входили…
Зато Дом творчества работал круглый год, и путевка на месяц стоила меньше двухсот рублей. А билет на самолет из Ленинграда до Симферополя — тридцать девять рублей с копейками. И совершенно безвизово.
Зато их было не достать. Летом 90-го года я занимал очередь у Аэрофлота с вечера, утром был первый или в крайнем случае второй, и, делая заказ через две минуты после открытия касс, слышал в ответ: «Билетов нет на всю продажу». То есть — на две недели, считая от сегодняшнего дня, а на больший срок не давали; на больший срок можно было покупать только обратные.
Зато когда я с третьей попытки, едва живой, все-таки был осчастливлен, то чуть более чем всего лишь за половину своей месячной зарплаты смог позволить себе разом и билет на самолет в Баку (тоже безвизово), чтобы навестить там своего лепшего кореша Андрея Измайлова, уехавшего на лето к матери, и билет из Баку на Симферополь, чтобы после коротенького, этак невзначай, визита к другу, провести основную часть отпуска в Коктебеле, и билет из Симферополя в Питер, чтобы вернуться домой. Тогдашняя зарплата моя составляла сто восемьдесят рублей. Кандидат наук, не хухры-мухры!
Сверкал снег. Я глубокомысленно менял «Мотылька и свечу» на «Воду и кораблики». Вся страна занималась примерно тем же самым.
До путча оставалось девять месяцев. До распада Союза — чуть более одиннадцати.
И УВИДЕЛИ МЫ НОВОЕ НЕБО И НОВУЮ ЗЕМЛЮ…
Поссали там и дальше пошли.
Смерть Ивана Ильича
Странное, странное чувство. Нелепое. Дурацкое. Даже ветер пропал. Такой ветреный день был… почему был? Это я, похоже, был — а день есть ветреный и ветреным останется.
Не люблю ветер. Из-за ветра особенно не хотелось тащиться к ларькам, лучше бы повалялись еще да музыку послушали. Но — Татка уговорила, ей побольше ходить надо. Да и хлеб кончился.
Лихо я успел Татку отбросить. Никогда так… так грубо до нее не дотрагивался. Конечно, не удержалась на ногах. Прямо в лужу упала. Нет, еще не упала. Падает. Все вокруг так замедлилось в последнее мгновение, все, кроме меня; я, дурак, даже успел почувствовать себя этаким суперменом с суперреакцией, показалось, и сам успею прыгнуть за Таткой следом, но все вообще остановилось. Окаменело. Будто в мир выплеснули Ледовитый океан клея.
Муха в янтаре.
И тишина. Наверное, в космосе такая. Я — «Луноход один».
Как мы хохотали в общаге! Когда уже изрядно вдели, но еще не бухие, надо встать в круг, а кто-нибудь — кто черную метку вытянул — неторопливо ползает внутри круга на четвереньках и замогильным голосом подает позывные: «Я — «Луноход один», я — «Луноход один»»… Кто первым засмеется, хоть пикнет-фыркнет, тут же выталкивается в круг, встает на четвереньки и тоже начинает бродить на четырех костях: «Я — «Луноход два», я — «Луноход два»…
Даже глазные яблоки не провернуть. И не зажмуриться. Видны только собственные вытянутые руки с растопыренными пальцами, чуть впереди них — съехавший с запястья, но пока еще не долетевший до земли полиэтиленовый пакет с буханкой пшеничного, да мокрый, грязный, неровный лед, кое-где протаявший до асфальта.
Гололед на Земле, гололед. Целый год напролет — гололед.
Высоцкому такие гололеды, как в последние зимы, и в кошмарном сне не привиделись бы.
Даже если планету в облет, не касаясь планеты ногами, — не один, так другой упадет, и затопчут его сапогами.
В седьмом… в седьмом?., да, в седьмом классе обрушилось это поветрие — Высоцкий. Магнитофонов почти ни у кого не было в ту пору, и, трепеща от предвкушения, обменивались, обменивались невесть откуда берущимися, с наивозможнейшей аккуратностью передуваемыми под копирку текстами. У тебя что? «Гололед». А у меня — «Парус», только полкуплета не хватает. А у меня «Мистер Джон Ланкастер Пек». А у меня — все песни из «Вертикали»!
Так лучше, чем от водки и от простуд…
Да уж.
Еще виден противоестественно огромный сгусток кала. Собачьего, надеюсь. Хотя какая мне теперь разница. Раскисший, волокнистый. Омерзительный. Кто-то недавно вляпался.
Тошнит.
Хоть бы на метр в другом месте. Левее, правее… Чтоб не висеть невесть сколько последнего в жизни времени, уставясь на говно.
Хоть бы на десять метров. Хоть бы другой дорогой. Хоть бы не вспомнили про хлеб.