— Быстрей, быстрей, уже началось, — сказал Сытко-Запорожец шепотом, будто стоял не на тротуаре среди плотной толпы зевак, а в концертном зале.
Все трое — он, Барбра и Леон — торопливо вошли в подъезд и, свернув направо, стали подниматься по деревянной, скупо освещенной лестнице. Женское пение приближалось. Кто-то бесшумно распахнул перед ними дверь, и они увидели не то прихожую, не то гардероб. В глубине виднелась вторая дверь, широко открытая в большой зал, где по обоям на стенах разбросаны были белые греческие амфоры и гирлянды роз.
Глава тринадцатая
I
Это и был "Прометей". У Леона не оставалось сомнений. Тем более что после художественно-вокальной части "вечорници", слоняясь из угла в угол, он услыхал обрывки разговоров, в которых то и дело повторялось слово "прометеевский".
Но все по порядку. Оклеенный обоями зал мог вместить немногим больше ста человек" и вид у него был крайне убогий. На бумажных амфорах и гирляндах темнели жирные пятна — следы чьих-то локтей или макушек. Ни скамеек, ни табуретов не было, так что публика стояла. Правда, с дюжину венских стульев можно было насчитать, но не выстроившихся посередине в ряд, а расставленных вдоль стен, как в залах, где даются уроки бальных танцев. Весьма вероятно, что в другие дни недели здесь вместо приверженцев концепции "Прометея" собирались приказчики и горничные, чтоб за несколько злотых научиться танцевать чарльстон. Слева в глубине кто-то играл на стареньком пианино. Рядом, заслоненная головами и плечами, стояла певица с черными, как угли, украинскими очами и бледным широковатым лицом, в полотняной, сплошь расшитой крестом блузке с пышными рукавами и двумя черными тесемками, спереди падающими на грудь. Это и вправду была только что получившая ангажемент в "Ла Скала" обладательница самого замечательного в то время украинского альта, но фамилия ее не сохранилась в памяти Леона. Потом станет ясно — почему.
Публика по крайней мере на восемьдесят процентов состояла из украинцев, или, как некоторые тогда еще их называли, русинов. Естественно, слово "русин", которое, возможно, живо было в душах остальных двадцати процентов, вряд ли сорвалось бы у кого-нибудь с языка, и не только из опасения, что это оскорбит большинство присутствующих, а прежде всего потому, что тогда бы открылась правда, а правдой этой была плохо скрываемая неприязнь, которая вообще витала в воздухе, кстати изрядно прокуренном.
Кроме вышитой блузки певицы, народных костюмов в зале не было. Может быть, масонские правила "Прометея" запрещали афишировать национальную принадлежность? Возможно, члены организации узнавали друг друга по согнутому определенным образом пальцу либо полушепотом произносимому паролю? Не исключено. Однако могло существовать и более простое объяснение. В тридцатые годы трудно было себе представить толпу девчат и парубков, в разноцветных свитках вываливающихся из подъезда особняка прямо на шумный Новый Свят… Любой старый варшавянин, прочитав такое, только бы усмехнулся.
Так что на фоне греческих амфор и гирлянд виднелись самые обыкновенные пиджаки и не менее обыкновенные платья, и только по чертам лица, отличающимся от наших, по темным глазам и кудрям можно было определить, что в этом зале превышен национальный лимит. Причем европейское платье отнюдь не свидетельствовало о достатке его обладателей — платья и пиджаки вышли из рук дешевых портных, и вообще собравшееся в зале общество наводило на мысль об уездном городке, о кооперативной торговле, о масле и яйцах, разведении леггорнов и прочей домашней птицы.
II
Возможно, по этой же причине певица из миланской "Ла Скала" не рискнула исполнить ни одной итальянской или какой-либо другой арии из обычного своего репертуара, а пела только песни. Но вот она умолкла и, сопровождаемая возгласами и бурными аплодисментами, скрылась за дверью слева. Оттуда, кстати, время от времени доносилось позвякиванье тарелок и приборов. Общество балакало, разбившись на группки, кое-кто уселся у стен, и в середине зала стало просторней. И тут Леону, продолжавшему озираться по сторонам, бросились в глаза три особы — быть может, потому, что возле них как бы бурлили небольшие водовороты. Вероятно, каждая из этих особ что-то собой представляла, иначе бы вокруг них так не плясали.
Один из этих троих — высокий мужчина с шапкой густых черных волос — был в мундире подполковника польской армии, с орденской колодкой на груди и канареечными уланскими лампасами на парадных брюках. Офицер этот — в чем Леон, к своему удивлению, убедился, проходя мимо, — говорил исключительно по-украински. Наверное, поляк, родившийся на восточных окраинах, объяснил себе Вахицкий. Но оказался не прав — подполковник, как потом выяснилось, был чистокровным украинцем. В польской армии? В таком чине?.. Да, да.
Вторая особа, очевидно, была крупной политической шишкой, только непонятно — какой. Что-то в его вечернем костюме казалось чужеродным, не варшавским, а именно жилет из темно-серого шелка в мелкий белый цветочек. Таких жилетов у нас никто не носил. В остальном же костюм был самый обычный: серые в черную полоску брюки, лакированные башмаки и черный, обшитый тесьмой пиджак. Господин этот, невысокого роста, беспрестанно шевелил седоватыми усиками, и одна щека у него подергивалась, словно от тика, что, впрочем, ничуть не умаляло его достоинств и прямо-таки великосветской изысканности, с которой он охотно и нисколько не рисуясь вынимал зажигалку и чиркал ею, подавая огонь своим собеседникам.
— Это швейцарский консул, — шепнул Сытко-Запорожец.
— Опять консул! — воскликнул Леон.
— Наш человек…
Консул? Швейцарский консул — свой человек?! Что общего у Гельвеции с украинскими националистами? Вот уж сюрприз, ха… Пожалуй, только одно могло их связывать: в Швейцарии тогда пребывал главарь украинских боевых групп Коновалец.
— А это кто? — И Вахицкий незаметно указал подбородком в другой конец зала.
— А это… это… — Сытко, будто нарочно, не спешил назвать фамилию, которая, по его мнению, должна была произвести ошеломляющее впечатление.
Третья из заинтересовавших Леона особ, про которую он спросил у своего собеседника, дама, стояла в противоположном углу окруженная мужчинами, по большей части седовласыми, выделяющимися на общем фоне своей благородной внешностью. Перед дамой образовалось — правда, довольно-таки задымленное — свободное пространство, почти пустота. Как Леон потом понял, пустота эта подчеркивала дистанцию, обусловленную почтением окружающих, а может быть, чем-нибудь еще… Сочувствием? Уважением к трауру? Нет, пожалуй, чем-то большим.
Это была молодая еще женщина во всем черном — ее в высшей степени скромное платье украшала лишь нитка жемчуга на шее. Каштановые волосы, уложенные в незатейливую прическу, обрамляли весьма красивое, гладкое, но холодное, а в какие-то моменты даже жесткое лицо; когда она улыбалась, ее улыбка была одновременно и женственной, и… если можно так сказать, деловой, словно улыбка банкира. Принято считать, что банкиры — люди, лишенные иллюзий; так вот, с пунцовых уст красивой дамы не сходило недоверчивое выражение, губы ее как будто говорили: "Не верю, поскольку знаю, что у вас за душой, знаю, сколько долгов на вашем нравственном счету в банке политики!" У нее были почти фиалкового цвета глаза, глядевшие настороженно и тоже с какой-то скептической ожесточенностью. От дамы в черном веяло силой и твердостью: она знала, чего от нее хотят другие, и знала, чего сама не хочет от других. Нет, на нее решительно нельзя было не обратить внимания.
— Это… пани Голувко, вдова Тадеуша Голувко, — патетически прошептал Сытко.
А-а-а! Странно, что именно о ней я вспомнил в приемной у психиатра Новоницкого, подумал Леон. А теперь точно привлек ее сюда гипнотической силой. Хотя ничего тут странного нет, все самым удивительным образом сходится. Раз уж в этом зале сливаются в "братских" объятиях поляки и украинцы, естественно, что среди них присутствует верная спутница человека, который совсем еще недавно всячески такому слиянию способствовал и горячо к нему призывал. Только ее траур — словно своего рода упрек, неизвестно кому адресованный: то ли полякам, явившимся сюда с распростертыми объятиями, то ли тоже распахнувшим объятия украинцам. Леон заметил, что взгляд этой весьма примечательной особы обшаривал все уголки арендованного на несколько часов грязноватого зала: скользил по обоям, по многочисленным чубам, пышным прическам, лысинам и косам. Точно она искала и не могла найти чье-то лицо. А может, ей просто интересно, нет ли здесь случайно… случайно… строил догадки Леон, нет ли здесь случайно кого-нибудь, кто был бы так или иначе причастен к убийству ее мужа? Похоже, у нее есть на этот счет кое-какие подозрения — так мне сдается. Можно смело поставить по меньшей мере один против двух, что некоторые из присутствующих так или иначе связаны с этой историей, что кому-то все же довелось переступить через трагическую лужицу крови на полу у кровати в одной из комнат пансионата, принадлежащего женскому монашескому ордену… когда за окном сверкали молнии и гремел гром… А может быть, я ошибаюсь, размышлял он. Может быть, совсем наоборот: своим поведением она хочет выразить одобрение, доверие. Очень возможно… Только почему между нею и остальными такая дистанция — по меньшей мере в несколько шагов? Что это должно означать? Уважение? Сочувствие?..