Только что я закинула руки назад, ничего не успела сделать – схватили меня за талию, или за плечи – не знаю – но я сразу почувствовала, что меня обнимают, и что это – он, единственный, которого я люблю.
Аннина! Что мне делать? Да какая тут Аннина! Сейчас он догадается, что перед ним неотесаная дура! шестнадцатилетняя девчонка! Зачем я не познакомилась с той красивой дамой, которая жила два месяца у нас в Лагороссо и бывала на бульваре! Ведь могла я познакомиться! Во всем теле у меня точно молотками стучали. Холодом, жаром и ужасом обливало меня, и где уж завязывалось и где развязывалось, я не могла бы сказать.
А тут еще к смертельному опасению, что он догадается, как я тупа, – прибавилась неожиданная мысль: он больной, не от мира сего, чахоточный: а чахоточным нельзя делать лишних движений, им вредно. Я должна его оберегать, должна предупреждать…
Пресвятая Дева! Помоги мне! Вразуми!
Я вся повернулась к нему…
Другая бы шестнадцатилетняя дура на моем месте непременно заорала, как под ножом, несмотря ни на что… А я так твердо помнила, кто я для него, так боялась за него – что и тут не охнула, не вздрогнула, а если и охнула, то едва-едва, и поезд все заглушил, мчался – ну, прямо вихрем. Или мне так казалось. Кругом – и во мне – стучало, стонало, пело… Главное пело, пело…
Я была однажды в монастыре святой Агнессы. На скамьях сидели монашенки. Ах, что с ними делалось! Какое умиление, какая дрожь, какие вздохи! Гудел и лился орган. Они пели: «Прииди, Жених, прииди!» Они только пели и ждали, и уже впали, однако, в такое состояние. А что было бы с каждой, если б она дождалась жениха, как я, если б он пришел, как ко мне, если б она почувствовала себя прижатой к скамье, как я, почувствовала его всего, его руки, нежные и теплые, на которых лежала моя голова с еще не отколотой шляпой! Можете себе представить, что бы с такой монахиней сделалось!
А я не менее их чувствительна и тоже всегда, слыша орган, рыдала от одного ожидания.
Золотые волны качали меня. Поезд мчался, как гремучий змей, встряхивая и подкидывая, и баюкая, и будя нас, и вот я уже не боюсь, что он, мой жених, мой возлюбленный, мое – я – примет меня за глупенького, неопытного недоросля. Я уже знаю все, что нужно, знаю, что умею не изменить себе до конца, потому что любовь учит владеть собою – для счастья.
Конечно, и он был счастлив, как я (мне даже странно говорить это), потому что я уже не чувствовала себя собой, – а нами вместе. Это очень просто.
Золотые волны с шумом набегали – и отходили – и вновь набегали, и взяли и били меня, обливая шипучей и ласковой пеной… И вдруг… толчок… и оборвалось… остановилось…
Мне сразу стало холодно. Еще мгновенье – и он поднял меня (я должна бы сама догадаться!) и хотел прикоснуться к развязанным бантам… но я уже поняла, в секунду была готова, поправила висевшую на булавке шляпу… И дверца с шумом распахнулась.
– Lagorosso! Lagorosso!
Я стою на полуосвещенной платформе. Я вижу его лицо, тонкое, серьезное, с золотой бородкой. Он в шляпе. Как он бледен! Но это ничего. Он не делал лишних движений, о нет! Я сразу была вразумлена и почти все взяла на себя – ведь он слабенький, больной!
Вот он уходит. Проходя мимо меня, он тихонько всунул мне в руку бумажку. Что это, что это? Опять записка?
Я подошла к фонарю. Нет, это не записка. Это десять лир. Он заплатил мне! Сердце мое сладко дрогнуло в первую секунду. Вот, не права ли я? Он не догадался… Я была умна и ловка, я вела себя так, как было нужно! О, как все хорошо!
Но… все-таки это деньги. Это плата. Что мне с ними делать? Конечно, не бежать за ним, не отдавать назад, да и он уже уехал в санаторской карете… Что же с ними делать?
Придумала! Святой Ануфрий и девять мучеников! За что мне дано было такое осияние, такое просветление, такая удача весь день? Придумала, что сделаю с этими десятью лирами!
Вот что: он, мое счастье, – он не от мира сего. Он болен, донна Чиччиа говорила, что очень; когда он уйдет, умрет, я закажу такую мессу о блаженстве его души – какую только могут пропеть в нашем соборе. Я уберу цветами подножье Мадонны, и будут петь, и орган будет петь и переливаться… И я дам себе волю, сама буду петь и плакать, и вспоминать, – все, одно за другим, что было в мои сорок минут, когда мчался, дрожа, поезд… Когда нам было так тесно, так страшно, так жарко, так едино… Когда вихрь шумел вокруг нас… И я узнаю орган. Это будут те же золотые волны… Будет то же самое… Это ведь почти то же самое.
В родную семью*
Очерк
I
В судьбе шестилетнего Пети произошел переворот. Это случилось восьмого января, вечером, когда в одной из петербургских приходских церквей Ольга Ивановна обвенчалась с Никанором Полушниковым. Впрочем, весть об этом событии дошла до чухонской деревни, где воспитывался Петя, гораздо позже. Сам Петя, хотя ему и толковали, что мама вышла замуж и теперь у него есть папа, очень мало обратил внимания на столь важное обстоятельство, не предчувствуя, какие последствия оно может иметь. Петя даже и слово «мама» плохо понимал в связи с взлохмаченной петербургской тетей, которая давно как-то приезжала и привезла ему сапоги и булок. Матерью он звал чухонку Мавру Ивановну, которую так звали все остальные дети, а отцом – ее мужа Павла, бледно-кудрого и тихого мужика, который летом жил с ними и крепко храпел ночью в избе, а по зимам уезжал на заработки.
Петя был отдан Мавре Ивановне совсем крошечным на «вольное воспитание». Мавра Ивановна получала за него по четыре рубля в месяц. Она спала с ним сама, меняла ему белье, давала молоко вместо соски, даже купала его иногда. Этого всего она, конечно, не могла делать для Анютки. Анютку прислали из воспитательного дома, с платой по два рубля в месяц, да и то недолго, первое время. У Анютки не было в Питере родной мамы, ей не привозили ни сапог, ни булок, и Мавре Ивановне за нее не прислали ни разу ни бруска мыла, ни фунта кофею, ни бумазеи на платье. Поэтому и вышло, что Анютка боялась Мавры Ивановны и бегала от нее, а Петя очень любил «эйди», как он звал ее по-чухонски, и вечно цеплялся за ее платье, едва только начал ходить.
За Петю платили исправно. Ольга, Петина мать, жила в горничных у графини, на хорошем жалованье. Семь лет тому назад, когда случился «грех» – Ольга сильно бедствовала. Друга ее взяли в солдаты, вернулся он женатый, и поступил сразу на хорошее место – управляющим в бани. Оскорбленная Ольга приняла его неласково, но стала кричать, что она судом заставит его платить за Петю. Управляющий испугался, начал платить, но вскоре перестал и вовсе куда-то исчез. А Ольга между тем пристроилась к графине и вздохнула свободнее.
Правда, графиня была из захудалых, не важная и не богатая, довольно пожилая, но Ольгу она любила, дарила хорошие подарки и принимала участие в ее судьбе.
– Ну, что же, милая, как ваш ребенок? Получаете известия? – часто спрашивала она ее.
Ольга опускала глаза и вздыхала.
– Благодарим покорно, сударыня, растет. Несчастное дитя… Сирота… Всякий его может обидеть…
И графиня сочувственно кивала головой.
– Самое лучшее ему было бы умереть, – продолжала Ольга. – Несчастный ребенок такой… А ведь вот жив!
Тут графиня махала руками и с негодованием возражала:
– Это грех, моя милая, так говорить о собственном сыне. Господь знает, что делает. Может быть, он пристроит вас и вашего ребенка так, что даже и не ожидаете. Надо надеяться, а не роптать.
Ольга опять вздыхала и томно глядела вниз. Она была не очень красива, лет тридцати трех, уже увядшая, с неровными зубами и нездоровым, измученным лицом петербургской горничной. Волосы были пышно завиты на лбу; на худых щеках лежал легкий слой розовой пудры. Но черные глаза смотрели еще живо, и в лице, во всей фигуре, с затянутой талией и белым передником поверх платья, оставалась неуловимая интересность. Ольга много танцевала и не чувствовала недостатка в поклонниках.