Вадим слушал с недоумением и ужасом.
– Илья, – сказал он, – ты понимаешь ли, что говоришь? Ты из мужиков, но какой же ты мужик? Ты выродок. Вон у тебя булавка стразовая, шляпа… Ты чужого нахватался – свое растерял… Ты забыл. Я больше понимаю. Я в твоем селе вырос.
– Как это выросли? – довольно дерзко подхватил Илья. – Это что вы по летам на дачу-то приезжали, с нами на речку бегали? А пока вам в гимназии зимой учителя разные предметы читали да мамаша в цирк вас возила, я небось за дровами в батькиных сапогах ездил, да в школу-то до свету за пять верст пер, слава Богу одеть что было, то и грамотен. Нет уж, вы о своей доле судите, а мы о своей.
– Да ты не сердись… Ты рассуди…
– Чего сердиться? Я не сержусь. Тоже книжки читывали, и разговоры вести приходилось. Господа этого в толк не возьмут. Сейчас «народ, ах, народ», а до дела – так мужик сиди мужиком и ковыряй десятину. Вы меня, Вадим Иванович, извините великодушно, но как я тоже стал понимать, что мне некультурно, то вы меня презираете. Мужик – это, мол, ах! Ну, а приказчик, скажем, – это уж вас отвращает. Доводилось слыхать – народ! Словно какая-то… – он остановился было, но рискнул, – словно компетентная масса какая-то одна; как в крепостные времена выражаются, право. Нет, из нас тоже всякий, коли Бог не обидел, по-человечески жить хочет; как уж умеем, извините!
Илья встал, потер руки и поискал шляпу.
– Уж вы извините, право, Вадим Иванович. Это я не к вам все, это я к слову. Вы на нас не обижайтесь, будьте так добры. Дело у нас не вышло, видно не судьба, на нас-то обиды не держите.
– Да что ж… – вяло сказал Вадим. – Я тебя не виню. Как хотите. Не подошло.
– Именно-с, не подошло! Так до свиданья. Бывайте здоровы. Родителю-то что передать? Побываете у них?
– Не знаю… Кланяйся… – так же вяло сказал Вадим, поднимаясь с места.
Илья поправил галстук перед зеркальцем, протянул руку. Сойди с крылечка, помахал шляпой в окно, но там никого не было видно.
VII
Вадим едет в Петербург с ночным поездом.
Зачем едет – неизвестно. Пешком, в тот же вечер, отправился на станцию, кое-как дотащился и теперь едет.
На площадке третьего класса темно, вихрасто, летят две струи дымной, вонючей пыли, лязгают цепи и что-то глупое и грубое повторяют колеса. Сначала: «Зас-кор-родило, зас-кор-родило», и потом, быстрее: «Изволь-те, из-вольте». Вадим слушает, смотрит в темную железную дыру между вагонами и… больше ничего. В нем точно туманная широкая река бежит, а мысли, маленькие, ничтожненькие, цепляются по бережку.
Пришел приказчик и оплевал его. Ну и что ж? Так и надо, если он от приказчичьего плевка опрокинулся. Идея? Он и забыл о ней, ее давно Клепа съела. Но выходило, что и Клепу со своей стороны съела идея. Коли добывать Клепу – так разве так надо было?
Впрочем, теперь все равно. И Клепы никакой не хочется. Скучно. Не о чем и незачем думать. Наклониться вот так, в темную дыру, еще ниже, еще ниже… Нет никакого меня, и не было прежде, и не будет… Именно в дыру…
– Господин студент!
Кто-то цепко схватил Вадима за наброшенную шинель, за плечо.
– Так опасно, господин студент! Занездоровилось вам, верно?
Вадим поднял глаза. Поезд подходил к станции, мелькали огни, и колеса теперь ворчали медленно, надавливая на рельсы: «Рас-про-кля-ту-щие…»
Бородатый пассажир в картузе добродушно-хитро глядел на Вадима, не выпуская его плеча.
– Тут дурно бы не сделалось, пожалуйте-ка лучше па свое местечко…
– Да, у меня голова закружилась, – растерянно пролепетал Вадим, втянул, точно побитый, голову в плечи и пошел в вагон.
Там прислонился в уголку к стене и закрыл глаза.
Да, и этой глупости даже не смог!
Весь он был точно выпотрошенный, пустой, мягкий, как тряпка, и, главное, старый. Такой старый, будто не двадцать, и даже не девяносто лет лежали у него на плечах, а неисчислимые годы, века, – и они износили его, истерли, изрешетили.
Горе излечивается, боль проходит, а старость?
Подслушанные слова
Яркий, радостный день.
Иду по просохшей панели и думаю: отчего повсюду эта сдержанная, но тем еще более яркая радость? Весенний воздух дрожит и струится, сквозь него и солнце дрожит, словно щурится. Люди идут торопливые, озабоченные тайной радостью.
Это не только от весны.
Это оттого, что праздник скоро. Праздника нет – но он скоро. Время, когда его еще нет, но когда все знают, что он будет – праздничнее праздника.
Так всегда я думаю, потому что ждут люди не того, что приходит, а того, что не приходит, но должно бы прийти.
Когда-нибудь дождутся.
Вижу я, все спешат, и много лиц хороших, умиленных. В тихоструйном воздухе – звон. Колокольни церквей резче на бледном небе и точно больше их, чем всегда. Сквозь решетчатые окна, вижу, мигают желтенькие свечные огоньки; двери церквей – настежь, и люди входят в двери, торопливо, с предпраздничными лицами. Там люди молятся.
И захотелось мне подсмотреть и подслушать, как люди молятся.
Не знаю, хорошо ли это было, или дурно, однако спорить я с собою не стал и пошел подсматривать и подслушивать.
Направился к ближней церкви, маленькой, коричневой, тут же на тротуаре. Ведь мне хотелось подстеречь в молитве не каких-нибудь особенных людей, а вот тех, тротуарных, уличных, с ожидающими лицами, в картузах и платочках, тех, для кого праздник наступает, тех, которых больше всего.
Около церкви, в уголку, часовня. И там мигают огоньки, и двери тоже настежь.
Зашел в часовенку.
Монашек у свечного ящика. Простенький, уставший, соскучившийся. Направо – большие темные образа, перед ними, в тесноте, посеребренные паникадила со вдавленными боками. И облеплены паникадила копеечными свечками. Перед паникадилом, на коленях, извозчик.
Я сейчас же понял, что это извозчик: он встал с колен – и кафтан у него оказался короткий, внизу неожиданно тонкий, мятый, подшлепнутый. Весь извозчик на ногах был как-то странен, точно и ноги, и вся половина тела, невидная, когда он на козлах – вовсе, в сущности, не нужная половина.
Опять он стал на колени и замолился, крестясь широким крестом, кланяясь прямо в паникадило. Изжелта-серые волосы его, подстриженные в скобку, ровненько спадали вперед, и после каждого поклона он встряхивал головой.
Я стал ближе, чтобы слышать, что он говорит. Впрочем, он говорил довольно громко.
– Очче наш, Деворадуйся, иже в женах, Очче наш, Очче наш, Господи помилуй, – говорил извозчик.
И это, к удивлению моему, продолжалось долго, повторялось настойчиво, все то же самое, так что я соскучился и пошел прочь. А лицо у извозчика было молитвенное и даже, когда он говорил «Очче наш», – страдальческое от молитвы.
Выходя, я увидел у тротуара тихую, понурую лошадь и вожжи, кинутые на пустую пролетку.
В церкви, куда я вошел тотчас же, было темно, шепотно и жарко, – особенная, душная, полувлажная жара, идущая от множества тепло одетых, скученных и незанятых людей.
Я стал к сторонке. Где-то, невидная, далекая, шла служба: отделяли от нее и народ, и своды, какие-то ряды полустен-полуколонн; налево от меня, на такой полустене, висел образ: большое черное пятно, вокруг – золото или позолота.
Паникадило с мерцающими свечами. Мерцанья, отражающиеся в золоте.
Протискивались между народом полуженщины-полудамы, туда – и опять назад, и сердито шептались. Юркали внизу мальчишки с белесоватыми стрижеными головами. Старик в тулупе как будто молился, а больше вздыхал.
Но вот я увидел, почти рядом со мною, старушонку, с хитрым и умным лицом. Она – молилась. Ее два раза дергал за салоп мальчик, шепотом ноя:
– Тетка Марь! А тетка Марь!
Она не обращала внимания и молилась.
Что она действительно была знающая и умная – я не усумнился: так бодро поджимала она лиловатые губы и так твердо, без приниженности, смотрела вперед.
«Вот эта тетка – знает, о чем молится, – подумал я с уважением. – Следит, понимает».