Где-то загудело что-то вроде человеческого голоса, погудело, прокатилось под сводами и замерло. Потом где-то что-то запели, недурно, довольно приятно, и кончили. Опять загудело, и на этот раз не прекращалось, а все гудело с длинными концами на одну букву, чаще всего на «а».
Скоро, привыкнув и прислушавшись, я стал кое-где различать отдельные слова.
– Сказа-а-а-ша… взя-а-а-ша… И гул.
– А-а-ще… Обря-я-ще… чеником. И опять гул.
Старик в тулупе, внимательный, тоже разобрал это и повторил сокрушенно:
– Аще. Обряще.
Читали, конечно, Евангелие. Но что, какое место – я не знал, а догадаться не мог.
Посмотрел на тетку Марью. Она меня изумила. Я ожидал, что она благоговейно слушает – нет! Послушает, послушает и вдруг на колени припадет, с отчаянием каким-то, с ужасом, и громко шепчет:
– Не попусти! Ох, не попусти! Доброго ответа подай! Не попусти!
Я даже испугался. Улучив минутку, когда она поднялась с колен, я придвинулся к ней и, не выдержав, спросил:
– Тетенька, вам слышно, о чем читают-то?
Тетка гордо и презрительно глянула на меня из-под нависшего платка.
Я испугался еще больше, устыдился, что потревожил ее. Но она, посмотрев пристальнее и увидев, что я ее спрашиваю с серьезностью, хотя сам на барина похож, сказала мне под связный гул шепотом и не без сожаления:
– А ты разве неграмотный? И тотчас прибавила твердо:
– Еванделие чтут, самый кончик. Откровение, о вавилонской блуднице чтут, о звере, о страшном судище. Слушай ушами-то.
И она отвернулась.
Я слушал, слушал и не только страшного судища или вавилонской блудницы, но даже ни «аще», ни «обряще» больше не улавливал. Я знал, что ни о каком «звере» там не могли читать, а между тем нельзя было сомневаться, что тетка Марья именно это слышит. И если бы гудели не «аще и обряще», а что бы там ни происходило, тетка Марья все-таки молилась бы о своем. Дьякон себе читал, а тетка Марья себе молилась, твердо верующая в то, чего отнюдь тут не было.
Она опять стала на колени, а я вышел на солнце из темной, человеком пахнущей, жары.
Струился золотой воздух, щурилось солнце, шли люди, полные затаенной радости и собственной заботы. Заглянув в часовенку, я увидел у паникадила другого извозчика. Это несомненно был другой – громадный, сутулый; кафтан у него был еще короче и еще более подшлепнут. Я уже не стал слушать, что он там шепчет. Может быть то же, а может быть подобное, так же мало связанное с его молящейся душой.
Каждый, точно в заколдованном кругу, – один. В кругу и в беспомощности.
Побрел я в Летний сад, где пахло не камнями, а влажными недрами открывающейся земли. И было мне и хорошо, и скверно.
Молитва жива. Есть. А выражения ей нет. Слов решительно никаких нет.
Да и места для нее нет. Некуда с ней идти. Что же теперь делать?
Они похожи
…Не двенадцать ли вас избрал Я? Но один ли из вас диавол.
(Иоан. VI, 70)
Опрокинутая небесная чаша была не лазурная, даже не синяя, а густо-сиреневая от зноя и от желтизны холмистой равнины, в которую впивались ее края. Края у черты соединения замглились, засерели. Почти в самой середине сиреневого свода стояло солнце. Но оно казалось не светилом, а огненной дырой, через которую прорывались из какого-то невозможного мира пламенные лучи. Лучи падали на землю горячей тяжестью, давили, душили ее, озаряя чрезмерным сиянием. Земля переставала дышать, умирая в славе тяжкого сверканья.
По большой дороге, около нив желтой пшеницы, шли странники, один за другим, один близко к другому. Дорога вилась по холмам от нижнего селения к тому, что на холме. Видно было далеко и широко, видны были оба селения – или, может быть, города, – оба белые и плоские, оба блистающие от белизны, как два алмаза. Дорогу всю ело и давило солнце; только кое-где подступали к ней разбросанные посреди пшеничных полей низкорослые корявые деревья, и тогда на желтую пыль ложились короткие, узловатые и сухие тени.
Странники шли молча, медленно и немного согнувшись под тяжестью солнца. У них были длинные, то желтовато-белые, то желтовато-серые одежды, и верхняя закрывала голову, и лица их были затенены.
Они шли вместе, близко один к другому, а поодаль за ними следовала женщина. Они шли давно и устали, давно шла за ними и женщина. Они редко оборачивались, и женщина, может быть, думала, что они ее не замечают, держалась вдали и не приближалась, но все шла.
У странников не было ни посохов, ни мешков, и только один нес под складками своей совсем желтой одежды что-то громоздкое, с острыми углами.
Там, где дорога подымалась вверх, стояли сразу три серых, короткотенных дерева. Под ними горячие белые камни, большие.
– Учитель, отдохнем здесь, – сказал один из странников, высокий и худой, приподнимая покрывало со лба. Он был стар, сед, лыс. Над добрыми, бледными глазами круглились удивленно поднятые брови, отчего лоб весь морщился в ровные складки.
– Отдохнем! Тут ни воды, ни тени! Не лучше ли отдохнуть, когда придем в город? Скоро ты устаешь, Яков! – быстро стал возражать ему другой, в желтом, тот, что нес ящик под одеждой.
Яков вероятно не стал бы настаивать, так как был кроток, но в это время третий путник, безбородый мальчик, нежноликий и кудрявый, тоже сбросил покров с головы и сказал:
– Да, если б отдохнуть! Мы так устали! Как ты хочешь, Учитель?
Тот, к кому они обращались и называли «Учитель», подойдя к белому камню под деревом, сел, а потому человек в желтом не возражал больше и тоже сел на другой камень, как раз напротив.
Кудрявый мальчик опустился на землю у ног Учителя. От зноя и тяжести была тишина.
Один из странников, не старый и не молодой, остробо-родый, быстрый в движениях, приложил ладонь к глазам и с любопытством глядел на дорогу.
– И что эта женщина идет за нами? Давно идет, а не подходит. Чего ей нужно?
– Может быть, больная. Мало ли народа ходит к Учителю, – сказал Яков.
Но любопытный не унимался.
– Нет, она молода и здорова. Я приметил ее еще там, на берегу. Стоит, следит, не подходит. Не слушает, только следит, а лицо сердитое.
– Лучше бы женщины сидели дома за пряжей и думали бы о том, как помочь бедняку, – сказал человек с ящиком, сидевший напротив Учителя, но тоже стал всматриваться в женщину, которая очень медленно, но решительно и упрямо, подвигалась к ним.
Он долго всматривался, и вдруг тонкая тень набежала на лицо. Лицо у него было молодое, темное, прямой тупой нос, алые сжатые губы, глаза, похожие на небо, только темные, почти черные; черные мягкие волосы, слабо завиваясь, падали на лоб; черная мягкая бородка почти не курчавилась. Казалось, человек с таким лицом не может улыбаться. Он и не улыбался никогда. Весь он был черный и яркий. И одежда у него была почти яркая – желтая.
Когда женщина стала подходить, он отвернулся равнодушно и опустил свои неробкие, темноцветные глаза вниз.
Впрочем, женщина и не подошла близко, а остановилась у последнего дерева, прислонилась к нему головой и молчала. Из-под опущенного серого покрова виден был ее странный горячий взор.
Некоторое время молчали и путники, глядя на женщину Черный не поднимал глаз и не шевелился. Наконец остро-бородый, которому уже не сиделось на месте от любопытства, сказал как будто про себя:
– Вот надоедливая женщина! Докучает и докучает. Спро-шу-ка ее, что ей нужно?
Он остановился, и так как все молчали, продолжал, уже обращаясь к женщине:
– Тебе, милая, нужно что-нибудь? Идешь и идешь все за нами…
Женщина отделилась от дерева и тихо, нерешительно и невнятно сказала:
– Я… к Учителю вашему…
– К Учителю? Что ж ты там, на берегу, при народе не подходила? Ты больная? Откуда ты? Чья?
Женщина смутилась, испугалась, не знала, на какой вопрос отвечать. Потом робко вымолвила:
– Я оттуда… – она неопределенно махнула рукой на восток. – Мои родители… он знает, – произнесла она вдруг с твердостью и неожиданно и гневно указала на черного. – Я не больная. Я хочу говорить с вашим Учителем.