Он тоже проделал это когда-то.
Он боролся с собой шесть месяцев. Старался изжить свое беспокойство, рассеять свою тоску, бросаясь от одного занятия к другому. Перебывал последовательно издателем, продавцом книг, романистом, газетным хроникером Латинского квартала, выпустил книгу о Бюлье, основал еженедельную газету, затем написал роман «Desperanza». В своей жажде деятельности он вгрызался во все и сломал себе на этом зубы. Тогда он купил яд, решил умереть, но... жадно уцепился за жизнь, после того как рвотное избавило его от мышьяка и от некоторой доли разочарованности.
Говорят, что в этой попытке самоубийства была замешана любовь.
Любовь — нет. Женщина — возможно.
Этот человек ненасытных желаний, этот неутомимый труженик воевал день и ночь с существом, делившим с ним очаг и постель.
Его голова, созданная для почетных ран — на баррикадах или на эшафоте, — выглядит иногда очень смешно, вся исцарапанная мегерой, которая держит его в своих когтях и даже на улице преследует своей бранью.
Дома у него, наверное, происходят ужасные сцены: сожительница этого светского аббата истязает его булавочными уколами.
Возможно, что, тоскуя о желанной власянице, томясь жаждой испить уксуса, он ничего не имеет против этих уколов, преподносимых на конце половой щетки, за отсутствием копья Голгофы.
Никогда не прислушивался он к журчанию ручейка, никогда не любовался порхающей птичкой; нося свое небо в себе самом, он никогда не вглядывался в горизонт, никогда не провожал глазами бегущее облачко, горящую звезду, заходящее солнце.
Он не любит земли и выходит из себя, видя, как я прирастаю к ней каждый раз, когда мне случается попасть на лужайку, напоминающую уголок Фарейроля. Для него земля — шахматная доска, где можно передвигать пешки, выбивать из седла офицеров, делать мат королям. Цветы он видит только перед ружейным дулом в тире и к шелесту листьев прислушается только тогда, когда они вырастут на древках знамен.
Он презирает меня. Считает меня поэтом и называет лежебокой, потому что свои статьи, даже самые боевые, я писал там, в деревне, на лодке, под ивами маленькой бухты, и потому еще, что по вечерам, облокотясь на окно, я подолгу глядел в поле, где в сумерках вырисовывались очертания плуга, сверкавшего при лунном свете своим лемехом, как отточенный топор.
Насколько проще те, что вышли из народа!
Ранвье. — Длинное худое тело; на нем, точно на пике, насажена иссиня-бледная голова, которую можно было принять за отрубленную, когда он опускал веки.
Казалось, что эта голова уже потеряла всю свою кровь у какой-нибудь стены для расстрелов или в корзине палача: волосы спутаны, как у только что казненного, губы белы, и в углах их застыла последняя гримаса агонии.
Таково лицо Ранвье в спокойном состоянии. Его бледность точно пророчит ему мученичество, заранее накладывая на его чело печать скорбной жизни и трагического конца.
Но стоит ему открыть рот и заговорить, как лицо его озаряется детской улыбкой, и его хриплый от чахотки голос пленяет остатками берийского акцента и какой-то певучестью. Должно быть, в молодости он был запевалой на клиросе у себя в деревне, потому что до сих пор у него сохранилась мелодичность в голосе, несмотря на то что горло его разъедено ядовитым воздухом городов.
Он был владельцем небольшого предприятия, но банкротство поглотило все его деньги. Он никогда не говорит об этом, считая, что запятнал честь партии, но возможно, что бледность, которая, словно мукой, покрывает его лицо, появилась в то утро, когда синдик объявил его несостоятельным.
Тому, кто знает его, известно, как он страдает... но многим известно также и то, что он был и остался честным и порядочным человеком.
Этот живой труп — трезвенник и пьет воду с сиропом, когда хочет чокнуться с любителями выпить; ест мало, чтобы оставить свою долю другим; работает по ночам, чтобы кое-как прокормить шестерых детей, растущих на его попечении без матери.
Жена его умерла. Эта стойкая доблестная женщина оказала большое влияние на своего мужа; дети ее тоже обязаны ей вечной признательностью за ее любовь и самоотверженность, а также, может быть, и вечной скорбью за те семена социального гнева, которые она заронила в их сердца, проповедуя им даже со своего смертного ложа солидарность с обездоленными и право угнетенных на восстание!..
………………………………..
………………………………..
XXIX
Воскресенье 21 мая
Последнее заседание было очень бурным. Явились три члена меньшинства и заявили, что они требуют беспощадной войны с врагом и отказываются от своего решения не появляться в ратуше, раз народ мог подумать, что их недовольство Комитетом общественного спасения было только предлогом, чтобы избежать кровавой ответственности.
Да, лучше погибнуть под знаменем, сшитым из лохмотьев 93-го года, лучше принять обновленную допотопную диктатуру, казавшуюся нам оскорблением новой революции, — все лучше, чем дать повод думать, будто покидаешь поле битвы.
И мир заключен; его заключили на словах под звуки страшного взрыва, от которого вдруг задрожали стекла и громко забились сердца. Он раздался совсем неожиданно и прозвучал грозно и зловеще.
Рука об руку, товарищи!
Сегодня заседание еще более торжественно.
Чтобы закрепить вчерашнее примирение, выбрали председателем Вентра, того, чья газета с самого начала борьбы была органом диссидентов.
И даже те из меньшинства, кто, подобно Тридону, решили не приходить, оставаясь во что бы то ни стало верными принятой резолюции, даже они на этот раз на своих местах, потому что в декларации, не одобренной предместьями, было сказано, что в тот день, когда придется судить кого-нибудь из наших, — утихнет всякая ненависть и все знамена объединятся, чтобы свершить правосудие во вновь переполненном народом зале Коммуны, превращенном в Верховный трибунал.
Должны ввести обвиняемого Клюзере[194].
Вот он. Сейчас решится его участь.
Что-то будут говорить?
Злоба улеглась, утихло недоверие.
Чувствуется, что дебаты окончатся оправданием, но пока что они протекают очень внушительно. Ораторы вдумчивы, аудитория безмолвна.
Вдруг открывается дверь, — та, через которую обычно входят члены Комитета общественного спасения, — и появляется Бильоре[195].
Он просит слова.
— После Вермореля, — отвечаю я.
— Я должен сделать собранию сообщение... чрезвычайной важности.
— Говорите!
В руках у него бумага, он читает ее.
Это депеша от Домбровского[196].
«Версальцы прорвались...»
Точно упала завеса молчания.
Это продолжалось столько времени, сколько требуется каждому, чтобы проститься с жизнью.
У меня было такое ощущение, будто вся кровь моя ушла в землю, а глаза расширились и заблестели на побледневшем лице.
Мне показалось, что я вижу где-то далеко-далеко странный и обезображенный силуэт себя самого, покрытого грязью.
Страх мучений здесь ни при чем, совсем ни при чем. Возмущается моя гордость: побежден! убит, не успев ничего сделать!
На одно мгновение эти мысли острой болью пронзили мне мозг.
Ты, Вентра, представитель Коммуны в момент ее агонии, — как возвестишь ты о ее смерти?