Великого магистра? Смеется он, что ли, надо мной?
Тем не менее я утвердительно киваю головой с видом важной особы.
Он ведет меня по лестнице.
Табачный дым, крики.
— Да говорят же вам, что я никогда не играю партии вчетвером. Я оказался бы тогда, как каторжник, прикован цепью к субъекту, с которым должен был бы действовать заодно. Нет, нет! Каждый за себя: автономия!
Стук бильярдных шаров.
— Вот видите, так бы мог сыграть шар и ваш партнер!
— Да. И что же? Я должен был бы быть ему признателен за это? Расчувствоваться? Предпочитаю быть автономным, мой милый.
— И потом, где же тут была бы выгода... интересы кап'тала, — говорю я, входя.
Меня похлопывают по животу и наполняют рюмки ромом.
— Вам должен правиться этот напиток, — он здорово попахивает кожей.
— А вы предпочитаете сосать вашу чернильницу, а? Эх вы, чернильная душа!.. Да и чего вы сюда явились? Желаете выставить нас за дверь?
Он опрокидывает еще рюмочку и говорит:
— Мне на это наплевать. Я хоть и сапожник, а вошел сюда первым, словно какой-нибудь сорбонец, и был почтительно принят всей челядью канцелярии министерства. Мы намерены ввести «кожу»[185] в хранилище французского языка и вышибить пинком все традиции.
— Скажите, Рулье, кто вас сюда назначил?
— Вот тоже!.. Неужели вы думаете, что я получаю какие-то приказы и стал настоящим чиновником? Мне нужно было сдать в этом квартале заказанную обувь. Увидев вывеску на министерстве, я решил зайти сюда. Кресло было свободно, я уселся в него — и вот сижу до сих пор!.. Эй вы, там, человек с цепью, вас не затруднит сбегать в колбасную за жареной ножкой для меня и студнем для Тельера?.. Мы поедим здесь. Вы закусите с нами, Вентра, выкладывайте-ка вашу долю!
И он протянул кепи, собирая на завтрак.
— Мы уже истратили деньги, выданные Комитетом, — пять франков на человека. Теперь приходится устраиваться на свой счет.
Угощались мы в кабинете министра; а так как нас было человек пять-шесть и свинина была обильно залита вином, то события дня обсуждались очень горячо.
— Добьемся мы своего или не добьемся?
— Все равно! — гремит Рулье. — Сейчас у нас революция, и она будет до тех пор... пока это не изменится. Главное успеть показать, чего мы хотели, если уж нельзя будет делать то, что мы хотим.
И, повернувшись ко мне, он добавил уже почти серьезно:
— Вы, может быть, думаете, что с тех пор, как мы здесь, мы только и делали, что катали шары на бильярде да выпивали? Нет, дорогой мой, мы попробовали состряпать программу. Вот смотрите, чем я разрешился.
Он вытащил из кармана несколько засаленных бумажек, пахнущих клеем, и протянул их мне.
— Разберете? Полно ошибок, а? Но все-таки, скажите мне, что вы об этом думаете!
Что я думаю? Я совершенно искренне думаю, что этот обладающий комической внешностью любитель всякой «автономии», что этот «трактирный» оратор наделен более ясным умом и более широким мышлением, чем все эти пожелтевшие ученые с почтенными манерами, которые корпят в библиотеках над старыми книгами, стараясь проникнуть в тайны философии, отыскать причины, порождающие нищету и богатство.
Он понимает в этом больше их, больше меня! В его помятых, засаленных листках заключен целый план обучения, превосходящий по своей мудрости все катехизисы академий и ученых советов.
Рулье следит за мной глазами.
— Обратили ли вы внимание на параграф, где я высказываюсь за то, чтобы все дети, достигшие пятнадцатилетнего возраста, получали свою порцию вина? Если хотите, дружище, я могу вам объяснить. Так вот: если у меня явились кое-какие мысли и я мог изложить их по порядку, то это только потому, что я всегда зарабатывал достаточно, чтобы выпивать свою литровку и потягивать кофе с коньячком. Говорят, что я напрасно раздражаю свой нос. Но, черт возьми, именно тогда, когда у меня пощипывает в носу, крепнет моя мысль, и я вижу яснее, когда у меня начинают блестеть глаза... Верьте мне, молодой человек, что не из доброжелательства рекомендуют беднякам воздержание, а из страха, чтобы вино не расшевелило их мозги, не привело в движение их мускулы, не разожгло их сердца! Вам нравится то, что я написал? Да?.. Так знайте же, я писал это, потея от обильной выпивки.
XXVIII
Список членов Коммуны появился в двадцати экземплярах, от двадцати округов Парижа.
Я — один из трех, избранных Гренеллем.
Я служил там когда-то мелким чиновником в жалком здании мэрии, и там, в отделении для новорожденных, не раз видали, как я бледнел и смахивал слезу, когда приносили малютку, завернутого в блузу, снятую с плеч несчастного отца, дрожащего от зимней стужи. Некоторые, простудившись, умирали, и я присутствовал на их похоронах.
И вот десять лет спустя об этом вспомнили. Имя мое, названное одним из отцов, приходивших ко мне когда-то под снегом в одном жилете, было подхвачено и принесено, как ребенок в куртке рабочего.
— Надеюсь, ты доволен?
— Да, доволен, что народ вспомнил обо мне. Но это избрание, ты и сам понимаешь, равносильно смертному приговору.
— Ты серьезно думаешь, что придется поплатиться своей шкурой?
— Гильотина или расстрел — одно из двух. И если нас расстреляют, — это можно будет счесть за удачу.
— Брр!.. А все-таки при мысли, что тебе перережут шею, невольно мороз пробегает по коже.
Товарищу, по-видимому, тоже не очень улыбается эта перспектива; но в глубине души у него все же таится надежда, что я разыгрываю комедию и нарочно для него придумал эту грядущую гекатомбу.
Однако надо отправляться на свой пост.
— Скажите, пожалуйста, где заседает Коммуна?
Я задаю этот вопрос во всех уголках ратуши. Прохожу по пустым залам, по залам, битком набитым народом, и никто не может дать мне никаких указаний.
Встречаю коллег; они добились не больше моего, но зато больше выходят из себя. Они выражают недовольство Центральным комитетом: смеется он, что ли, над ними, заставляя их напрасно ждать у запертых дверей?
Наконец мы нашли.
В бывшем помещении департаментской комиссии зажжены лампы, и мы можем там совещаться.
Высматриваем себе местечко, разыскиваем своих друзей, стараемся найти нужный тон и манеру вести себя.
Здесь голос не будет звучать так, как в танцевальных залах, приспособленных для грома турецких барабанов и раскатов здоровенных глоток: здешняя акустика не для бурных речей.
Говорящий не поднимется на трибуну, с высоты которой можно ронять жесты и метать взгляды.
В этом амфитеатре со скамьями каждый будет говорить со своего места, стоя в полумесяце своего пролета. Заранее можно сказать, что крылья у декламации будут подрезаны.
Нужны будут факты, а не фразы; жернова красноречия, перемалывающие зерна, а не мельница, вертящаяся от ветра громких слов.
Когда все уселись, когда Коммуна заняла место, — воцарилось глубокое молчание.
Но вдруг я почувствовал, как что-то дерет мне уши. Какой-то субъект, сидевший позади меня, поднялся и, встряхивая длинными, гладкими, как у немецкого пианиста, волосами, оставляющими сальные следы на воротнике его сюртука, и вращая тусклыми глазами за стеклами очков, стал протестовать срывающимся голосом против того, что сказал кто-то до него.
Этот «кто-то» — быть может, это был я сам — спросил, как уладят свое дельце избранники Парижа, являющиеся одновременно версальскими депутатами.
Ведь нужно же было знать, чего держаться.
Человек с волосами, свисающими точно ветви плакучей ивы, заявил, что после требований, предъявленных в таком тоне, он немедленно удаляется. И, перекинув пальто через руку, он вышел, хлопнув дверью.