Кто знает, быть может, этот людской поток увлек бы за собой полки и артиллерию, затопил бы пороховые погреба империи и унес бы Наполеонов, точно какую-то падаль?
Все может быть!
У Одеона
Шествием руководит Риго; как сержант, распекающий рекрутов, как овчарка, собирающая стадо, он выравнивает одних, лает на других.
— По четверо, сомкнутыми рядами! Держитесь строя, черт возьми!..
Раздаются суровые слова:
— Кто с пистолетами — вперед!
И тут же шутливые:
— Трусы в середину!
В хвосте идут те, кто вооружен только циркулями, ланцетами, ножами с металлическими ручками, — последние, впрочем, могут нанести ужасные раны, — полосами стали или железа, спрятанными под рабочими блузами... Ведь в этой колонне Латинского квартала полно рабочих.
Они были соседями студентов и стали их товарищами по тайному обществу «Ренессанс»[109] или по какому-нибудь другому, раскрытому и преследуемому. Они входили в состав социалистических комитетов наряду со сторонниками кандидатур Рошфора и Кантагреля; пили вместе с ними кофе с коньяком в дни выборов, питались хлебом из отрубей в Мазасе.
Риго более уверен в этих ребятах из мастерских, чем в учащейся молодежи. Вот почему он поместил их в арьергарде. Они пинками будут подталкивать центр; пырнут тех, кто попытается бежать.
Рассказывая мне это, он не перестает нюхать табак. Его подбородок испачкан, жилет весь замусолен, ноздри обожжены. Но лицо и взгляд его сияют гордостью.
Он поскрипывает своей табакеркой, точно Робер-Макер[110], но он заставляет меня также — этакий мошенник! — вспомнить и Наполеона, который достает щепотку табаку из жилетного кармана, не переставая диктовать план битвы.
Что и говорить, в нем что-то есть!
Когда он поглаживает револьвер и с таким видом, словно треплет щечку ребенка, приговаривает: «Спи, мое дитятко, спи»,б— а вслед за тем, задорно грозя ему пальцем, прибавляет: «Придется-таки тебе проснуться, постреленок, и поплевать на сипаев»[111], — это успокаивает центр, не допускающий, чтобы можно было так шутить перед лицом настоящей опасности.
Нельзя сказать, чтобы это не нравилось и решительным людям. Они чувствуют, что этот бородатый весельчак в очках одинаково хорошо будет осыпать солдат как пулями, так и бранью и подставит грудь или покажет им свой зад, проявит себя героем или насмешником в зависимости от того, примет ли дело трагический оборот, или выльется в фарс.
По дороге
— Вперед!
В первом ряду выступают пять или шесть молодых людей в пенсне, рассудительных с виду.
Из всей толпы только у одного Риго легкомысленный вид. Да и он, может быть, казался бы серьезнее, если б нарочно не взъерошил волос, не говорил хриплым голосом и если бы для выражения своей точки зрения на духовенство, аристократию, магистратуру, армию и Сорбонну он не усвоил жеста собачонки, которая, подняв заднюю лапку, бесчестит какой-нибудь памятник.
Брейле, Гранже, Дакоста похожи на ученых, испортивших себе глаза над книгами.
Постоянные участники демонстраций недоумевают, почему эти «очкастые» разыгрывают из себя начальников.
Они не напоминают ни Сен-Жюста, ни Демулена, ни монтаньяров, ни жирондистов. Притом некоторые слышат, как они называют дураками и предателями «депутатишек» левой.
Кто эти люди? — Это сторонники Бланки.
Отовсюду маленькими группами или целыми батальонами, как мы, Париж направляется в Нейи. Идут стройными рядами, если собираются человек сто, или взявшись за руки, если сходятся всего четверо.
Это — куски армии, стремящиеся соединиться, лоскутья республики, которые снова склеиваются кровью убитого Нуара. Это зверь, которого Прюдом называет гидрой анархии; он поднимает свои тысячи голов, спаянных с туловищем одной и той же идеей, и в глубине его тысяч орбит сверкают раскаленные угли гнева.
Языки не издают свиста; красный лоскут не шевелится. Нечего говорить друг другу, — все знают, чего они хотят.
Сердца переполнены жаждой борьбы, — переполнены также и карманы.
Если обыскать эту громадную толпу, у нее нашли бы всевозможные наборы инструментов и всякие кухонные принадлежности: ножи, сверла, резаки, клинки, воткнутые в пробки, но готовые каждую минуту освободиться от них, чтобы проткнуть шкуру какого-нибудь шпика. Только бы он попался... с ним уж расправятся!
И пусть берегутся полицейские крючки. Если они обнажат сабли, мы зазубрим орудия труда об их орудия убийства.
Для белоручек тоже нашлось дело, и дорогие, изящные пистолеты становятся влажными в разгоряченных, затянутых в перчатки руках.
Порой заостренная, как кинжал, мордочка какого-нибудь из этих инструментов или пасть одного из револьверов выглядывают из-под пальто или из-под плохо застегнутого сюртука. Но никто не обращает на это внимания. Напротив, даже дают понять с гордой улыбкой, что они тоже могут и хотят ответить как следует не только полиции, но и войскам.
Но безмолвствует полиция... Невидимы войска...
Это заставляет меня призадуматься. А вдруг в нас начнут сейчас стрелять откуда-нибудь сбоку, из дома с запертыми дверями и закрытыми ставнями, при первом же крике против империи, вырвавшемся у какого-нибудь пламенного республиканца или брошенном провокатором?
— Тем лучше! — говорит мой сосед, похожий на карбонария. — Буржуазия выползла из своих лавок и примкнула к народу. Теперь она — наша пленница, и мы будем держать ее перед жерлами пушек до тех пор, пока ее не распотрошат, как нас. Тогда она взвоет от боли и первая подаст сигнал к восстанию. Нам останется только ловко овладеть движением и перестрелять всю банду: буржуа и бонапартистов!
Серьезное лицо обращено в нашу сторону, сморщенная рука опускается на мое плечо. Это — Мабилль. Он пришел как раз вовремя, чтобы услышать теорию избиения этого алгебраиста, — теорию, которую он вполне одобряет, кивая своей седой головой.
Я спрашиваю его, вооружен ли он.
— Нет. Лучше будет, если меня убьют безоружного. Сентиментальные люди наговорят много громких и красивых слов о беззащитном старике, убитом пьяными солдатами. Это будет очень хорошо, поверьте мне!.. Ах, если б только пролилась кровь, — закончил он, и его голубые глаза светились кротостью.
— Нам стоит только выстрелить первыми.
— Нет! Нет! Пусть начнут шаспо![112]
Пассаж Массена
Риго, я и еще несколько человек прошли сквозь расступившуюся перед нами толпу.
Она не горда и не обижается, когда ее обгоняют. В часы великих решений она любит, чтобы ее возглавляли живые лозунги, известные ей личности, с именем которых связана определенная программа.
Что происходит?
Какой-то колосс, взобравшись на соломенный стул, словами и кулаками защищает входную решетку от авангарда кортежа.
Это — старший Нуар, тот, что накануне соглашался выдать еще теплое тело своего брата, чтобы зажечь восстание.
Он остыл вместе с покойником.
И сегодня он отказывается выдать гроб Флурансу;[113] бледный, с горящими глазами, тот требует его для нужд революции, с тем чтобы погребальная процессия прошла через весь Париж, — потому что дышлом похоронных дрог можно будет, как тараном, украшенным мертвой головой, пробить брешь в стенах Тюильри.
Эти стены могут рухнуть еще до наступления ночи, если не упустить случай и повернуть в сторону Пер-Лашеза[114] лошадей процессии, стоящих головой по направлению к кладбищу Нейи.