Может быть, даже ты сидишь на моих заметках, попираешь задом мое красноречие.
— Мне нужен номер сто пятый.
— Это здесь.
Я быстро сбегаю вниз.
Мой комитет беден, как Иов. Собрание назначено в бывшей конюшне, где с трудом может поместиться человек триста.
Они уже все в сборе.
— Граждане!..
Откуда только у меня бралось все то, что я говорил им? Я сразу перешел к нападению, говорил об отвратительном запахе, о необычности помещения, о нищете, которая делала нас смешными с самого же начала. Я точно срывал эти слова со стен, откуда просачивался лошадиный навоз и где торчали ввинченные кольца, к которым республиканская дисциплина хотела бы привязать и нас, как вьючных животных.
Ну нет!
И я брыкался, становился на дыбы, находя по дороге иронию и гнев.
Раздались отдельные крики одобрения, еще больше раззадорившие меня. Когда я кончил, меня обступили со всех сторон.
Председатель встал.
— Граждане, голосуется предложение выставить кандидатуру Жака Вентра. Руки поднялись.
— Гражданин Жак Вентра избран кандидатом от революционно-социалистической демократии округа.
Приветственный клик трехсот бедняков скрепил торжественно провозглашенную резолюцию.
Мороз пробежал у меня по коже: ведь этот успех ничего не доказывает.
Горсточка приветствовавших меня людей была собрана у порогов беднейших жилищ. Да и мало ли тут таких, которые аплодировали мне лишь потому, что у меня громоподобный голос, или потому, что не хотели вызывать открытого раскола, — и сколько из них покинет меня завтра, чтобы присоединиться к кортежу торжествующего Симона!
Слишком легко досталась мне моя победа. Я чуть ли не касался пальцами всех этих людей, мое дыхание обжигало их лица, а я знаю, что в моих жестах и тоне есть что-то внушительное, действующее на тех, кто стоит так близко ко мне.
Совсем другое дело, когда я окажусь перед лицом врага в громадном, битком набитом зале.
Зал гения
И вот я здесь. Огромный зал переполнен — по крайней мере мне так кажется. Противники мои хорошо подготовились к встрече. А у меня не было времени, и я ничего не приготовил, — ровно ничего. Ни улыбочки вступления, ни хвостика заключения.
Наиболее ревностные из моего избирательного комитета всеми правдами и неправдами заставили меня отправиться по коммунам в погоне за влиятельными лицами. Я бросался туда и сюда, всюду, куда только можно: исколесил весь округ пешком, в омнибусе, в телеге, — больной от всех этих стаканчиков, которые приходилось выпивать перед цинковой стойкой, чтобы чокнуться с честными людьми.
Правда, я только чуть смачивал губы, но тем не менее меня тошнило от вина. Видя, как кисло принимал я угощение, предлагаемое мне от всего сердца, эти люди, конечно, должны были считать меня или очень холодным, или очень гордым.
Единомышленники, которых мы посещали, жили в разных местах и далеко друг от друга; приходилось ловить их то где-нибудь в поле, то вызывать из мастерской, отнимать у них время, подчас компрометировать их в глазах хозяина. Причем случалось иногда и ошибаться на их счет.
Тогда они окидывали меня с ног до головы негодующим взглядом и возмущались, что их могли считать способными помогать мне сеять раскол в партии.
Мелочные волнения, убивающие цвет моей мысли... Изнурительное хождение, во время которого гибли мои идеи.
Ну и дурак я!
Я воображал, что мое жалкое поражение произойдет от того, что я не вооружился целой пачкой доктрин.
Какое там!
Два-три раза мне представлялся случай развивать их, суровые и ясные, перед толпой... Но нашли, что я говорю слишком холодно. Они ждали пламенных речей, и даже мои сторонники дергали меня за фалды и нашептывали, что перед такой публикой нужно пустить волчок громких фраз.
Но если когда-то в руках у меня была плеть красноречия трибуна, то сейчас у меня нет больше желания размахивать ею и разбивать хребты чужих речей. Я стыжусь бесполезных жестов, пустых метафор, — стыжусь ремесла декламатора.
Да, черт возьми! Стоило мне захотеть — и я сумел бы вызвать захватывающие образы, которые потрясли бы этих людей. Но во мне нет больше мужества даже желать этого. Вместе с пылом якобинской веры я утратил и буйный романтизм былых дней. И вот эти люди едва слушают меня. Во мне еще нет твердости убежденного социалиста, но нет больше и данных площадного оратора, какого-нибудь Дантона из предместья. Я сам сбросил с себя все это тряпье. Это не падение, а перерождение, не слабость, а презрение.
Однажды в Булони меня чуть было не укокошили.
— Это вы хотите помешать избранию Симона!
Меня окружили, толкали, били.
Я был один, совсем один.
В первый момент я не придумал для своей защиты ничего другого, кроме старой классической формулы:
— В моем лице вы убиваете свободу слова!
— Ну что ж, убиваем! Да еще кулаком по морде! — заорал белильщик с воловьей шеей.
Бюро испугалось, как бы мое избиение не легло пятном на торжество моего конкурента. Да и я слишком погорячился. Мне, во всяком случае, было чем ответить на подобные аргументы: я мог как следует стиснуть белильщика, между тем как во все время кампании этот угорь Симон скользил у меня между пальцев: липкий и увертливый, слащаво-заискивающий, он всячески старался обезвредить яд моих слов.
То была великая минута. Один! Я осмелился прийти один! — Никогда еще я так не гордился собой, как в тот день бесконечного унижения.
В другой раз я почувствовал прилив гордости при выходе из зала собрания, где знаменитость и я выступали перед толпой один после другого.
Я услышал, как один из членов избирательного комитета сказал, указывая на меня:
— Этот уж заставит чернь слушать себя!
Наконец повинность моя кончилась, избирательная кампания позади. Я свободен!
Там, в стороне Шавилля, есть ферма, где я проводил спокойные и счастливые дни, наблюдая за тем, как молотят пшеницу, как плещутся утки в луже; я потягивал там легкое белое вино под развесистым дубом или валялся на скошенной траве под цветущими яблонями.
Я жажду тишины и покоя. И я иду туда, забывая о выборах в парижских секциях, валяюсь на сене, слушаю кваканье лягушек в зеленых камышах. А вечером засыпаю на грубых холщовых простынях, вроде тех, на какие укладывали меня кузины в деревне.
Деревня!
Да! Я скорее создан быть крестьянином, чем политиканом, крестьянином, готовым взяться за вилы вместе с бедняками в неурожайный год, в голодную зиму.
7 часов утра
Человек с внешностью богатого подрядчика, с толстой золотой цепочкой, в коротких серых штанах и грубых башмаках, явился ко мне, представился как единомышленник и попросил выслушать его.
— Если б вы захотели, то при ваших связях и с вашим талантом...
………………………………….
— Тарди! Тарди!
Тарди — мой старый школьный товарищ, очень бедный, еще беднее меня. Я оплачиваю его каморку рядом с моей комнатой, пропитание же свое он окупает перепиской моих статей.
Я зову его на помощь. Он выскакивает на площадку лестницы в одной сорочке.
— Полюбуйся-ка на этого типа! Он пришел купить меня... и вообразил, что я способен выслушать его, этакий мерзавец!
— Нет, нет, сударь, — бормочет субъект, бледный как смерть, и, спотыкаясь, спускается с лестницы.
— Поживей, а не то я расправлюсь с вами!
— Нет, нет, сударь... — повторяет он, скатываясь кубарем.
Но как они посмели? Кто подослал его?