Справа и слева от заднего окна висели две олеографии; на одной было изображено жалкое школьное здание, нечто вроде крестьянской избы, с полуоторванными ставнями и кучей мусора на переднем плане. Подпись гласила: «Школа в Ручишкене (1893 г.)». И в противоположность ей на второй картинке высилось великолепное здание современной народной школы в саксонском городе Циттау (1905 г.); два этажа с высокими окнами, через которые льются потоки света. Место и год на картинках, по-видимому вырезанных из педагогического журнала, обитатель комнаты подчеркнул красными чернилами и приписал: «Какой контраст — по воле рейхстага — всего за 12 лет».
Так как вчера все получили курево, то в воздухе стлались клубы голубого дыма. Вошедший Бертин поспешил открыть форточку и перехватил благодарный взгляд хозяина комнаты. Бертин кивнул, подмигнул ему, затем поставил на подоконник стакан воды, смочил глотку и раскланялся с публикой. Задержав взгляд на светлых глазах сестры Софи, он уселся на скрипучем соломенном стуле и начал:
— Друзья, вы, вероятно, слышали, как жизнь, продолжила рассказанную мною историю и каким страшным оказалось это продолжение. Ведь я тогда действительно верил тому, что мой протеже написал в виде утешения в конце своего письма: наказание он будет отбывать после войны. Ну, а после войны мы еще скажем свое слово. А что вышло? Штрафная рота в Брест-Литовске — вот оно, наше малодушное «слово после войны». Да, но дело было в августе шестнадцатого, а вчера после обеда, когда я шел леском, в котором жалобно чирикали воробьи — ибо проклятые грузовики не то что лошади, они не оставляют им корма, — я вспомнил о тех днях и о наших иллюзиях; теперь-то, подумалось мне, и надо будет вам рассказать, что в нас тогда бродило, и что вокруг нас совершалось.
Война летом! Я проделывал войну месяц за месяцем, в снежном марте и в ненастном октябре, но нет ничего ужаснее, чем война в разгаре лета, и суть здесь не в дешевом образе жнеца-смерти, собирающего свой урожай. Война летом кажется чем-то противоестественным. Это небо, принимающее с половины шестого утра, когда мы вставали, до половины десятого вечера, когда мы ложилась, все оттенки, все тона чудесного синего цвета — томно мерцающие, бледно-голубые и прозрачные, как будто за лазурным стеклом горит свет. Так плыл день — над нами, над деревьями, над васильками, над красным маком, над буйно цветущими бело-розовыми кустами. Шагать и думать, что звуки, непрерывно доносившиеся до нас — то слабее, то сильнее, смотря по направлению ветра, — это тщательно нацеленный огонь и взрывы снарядов, которые люди обрушивают друг на друга, думать о бесчисленных остроумных изобретениях, направленных на убийство живых созданий, о бесчисленных приказах, которые с этой же целью пишутся или выкрикиваются, о презрении к смерти, которое выказывают пехотинцы по обе стороны фронта, когда, прождав ночь, они чуть свет выползают из окопов и в бешеных схватках за передовые укрепления Вердена забрасывают друг друга ручными гранатами, пронзают штыками, режут ножами, падают на «поле чести», на голую, выжженную землю, мертвые или, что еще хуже, раненые, и лежат на этой земле весь голубой солнечный день — все эти мысли невыносимо мучили меня. Мир казался разорванным. Какое-то непонятное противоречие раскололо его на две части. Жизнь и смерть неотступно преследовали друг друга. Чудесное идиллическое лето и ужасный вой раненой плоти или бесшумное тление ее никак не совмещались в моем сознании и все же требовали от меня, чтобы я рассматривал их как некое единство, как мир человека. В такие прозрачные покровы облекал я дело Кройзинга, беседуя с богом.
Бог, в повиновении которому меня воспитывали, всемогущий, всеблагий, всеправедный и всемилосердный, хотя и вырос в бога мирового, в этакое, знаете ли, всеобщее божество, но начал он свой путь как бог мужчин и бог войны. Ему не трудно было в процессе своего дальнейшего роста пожертвовать собственным сыном, дабы избавить мир от начала, которое, правда, различным образом называлось по ту и по другую сторону фронта, но, как верили все люди, противоречило воле божьей. Вы не можете себе представить, каким непоколебимым, решительным атеистом и вольнодумцем я становился по мере того, как рос и развивался. Свифт, Вольтер, Ницше, современное естествознание формировали мой разум, а разительные противоречия между небом астрономии и небом библии уже во втором классе[18] вызвали у меня и моих товарищей воинствующее презрение к церквам, вероисповеданиям и легендам, созданным религией. Нам казалось бесспорным: либо существует система Млечного Пути с ее чудовищными расстояниями, в форме линзы, или, вернее, спирали, в центре которой расположилось крошечное зернышко, называемое солнцем, а оно окружено еще более ничтожными пылинками, планетами и землей, двигающимися, вероятно, по эллипсу к определенной звезде в созвездии Геркулеса, — повторяю, либо это астрономическое пространство, измеряемое миллионами световых лет, которое по новейшим открытиям учеников Эйнштейна, сделанным как раз перед войной, определяется как замкнутая система, содержащая тысячи других систем Млечного Пути в форме далеких спиральных туманностей, либо теологическое небо — местопребывание богов, святых, ангелов и всех бессмертных спасенных душ, благостных, блаженных, ликующих. И оно, это небо, покрывает по вавилонским представлениям, словно колоколом, плоскую землю, окутанную, как луковица шелухой, оболочками сфер. Какое значение имеет разница между библиями отдельных вероисповеданий по сравнению с пропастью между нашим научным сознанием, имеющим дело с атомами, электронами, звездными системами, — и религиозным небом, с его детскими представлениями о боге, похожем на кайзера. Безразлично, сидит ли на троне высшего божества один лишь безыменный предвечный, долгое время называвшийся Иеговой, — или таинственная троица, отец, сын и святой дух, дополненные женским божеством, девой Марией, — или Аллах, дикий шейх бедуинов с его необычайно энергичным пророком Магометом!
Мир добра и справедливости, и вместе с тем мир борьбы всех против всех? И, однако, это сочетание существовало: ибо борьба всех против всех, равно объявшая землю, воду, воздух, прорытые под землей ходы и вот уж два года свирепствующая с неослабевающим ожесточением, фактически отрицает мир религий и в то же время извлекает из него выгоду. Древние религии воинов, из которых самой характерной была еврейская, прежде чем: персы изобрели новый тип ее, теперь на практике заявили о себе с большей силой, чем во времена Ормузда и Аримана, Вотана и Тора, Митры и Сераписа.
Мир словно распался на два борющихся друг с другом союза мужчин; как раз теперь Румыния собирается создать новое звено в цепи наших врагов. Но оба лагеря сохранили название своей религии — христианства, его символы, его учреждения, силу его веры, утешающие образы Марии и мучеников, вражду к евреям, учение о бессмертии — все это в весьма туманной форме, пока речь идет о делах земных; зато потусторонняя жизнь изображалась ярко как воплощение всех наших чаяний. И в этом водовороте, в центре этого непостижимого столкновения сил, находился я, живое, мыслящее существо. Разум мой не удивлялся миру, каков он есть. Я уже сказал, что война, не вызывая во мне восторга, была мной отнесена в разряд катастроф, которые казались неотделимыми от существования на земле, вроде наводнений, штормов, землетрясений. Но, как верующая душа, я не мог понять войны; я не мог с ней справиться.
Во мне упорно засело — и сейчас еще неистребимо сидит — стремление к осмысленному существованию человека на земле. Но, чем больше я отучался под влиянием тяжелой, исключительно тяжелой физической работы от мыслительной деятельности, чем дальше уходил в результате постоянного повиновения и полного отсутствия самостоятельности от самочувствия взрослого человека к самочувствию ребенка, которого кормит, поит и одевает отец-государство и мать-Германия, — тем упорнее всплывали во мне детские чувства и детские мысли, а они никак не мирились с тем, что в данный момент происходит в человеческом обществе: бессмысленная проба сил, бессмысленная борьба, бессмысленное умирание. Гибель всего благородного, честного вследствие заговора подлости и пошлости не могла способствовать победе, благополучному исходу в такое время, когда страдание требовало душевного подъема, а жертва отечеству — высокого чувства человечности, когда только вера в справедливость нашего дела могла заставить нас воевать больше двух лет с перспективой на бесконечную вереницу подобных же дней, недель и месяцев в будущем.