Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— Когда-то…

— По штанам вашим…

Да с поклоном взялась за щеколду.

— Пойду ужо, Пим. А вы простите.

И как понять: большая и такая легкая, богородичной тихой поступью вышла. В оконцах нет солнечных теней; по углам, спотыкайся, бродят слепые сумерки.

— Слажу я тебе покойчик на диво…

Скребочет старый Пим лаптями по полу, роняет сено, наохапил его, душистого, по лавке до пуховой мякоти.

— Ложися. А поутру, гляди, и будут за тобой. С зарей норови, да по большаку-то сподручнее, нежели проселком крутить…

— Мне скорее надо. По шоссе дальше.

— То-то вы, нынешние прыткачи, куда торопитесь…

— Ждут.

— И дождутся. А то пыхаются, норовят друг дружку обогнать, а сами, гляди, и тут. Ты с леса пример бери, не спеша, с малого сучка подрастает, а гляди какой.

Долго еще кряхтел дед, пока Ругай, цепенея от сна, засыпал на знойном июльском сене.

Ночью дед вставал, обрывая цепкий, но неровный ругаевский сон. Ругай поднимал рубленую, иглистую голову, экал, чесался от непривычного сена, удивленно высматривая на поставце алого от лампадки Николу. В ясном четырехугольнике окна туго перетянуто было зеленое небо, а по нему белые дыры-звезды.

На третий раз не вытерпел Ругай.

— Куда, дед?

— Лежи, знай; нужда есть.

Но улежишь разве с этим кудесником. Ругай следом за ним на белый струганый порог, видит:

Белая остановилась луна, тянутся к ней корявые лесные лапы, стонут зелеными свечками сосновые стволы, трещат будто от пламени, а за лесной рединой подымает пухлый, сугробистый свой живот синяя от ночного свету опушка. И на ней по самой середке торчит кол, и от кола дальняя луна бросает на всю опушку косую длинную тень; у кола перерезают тень еще две тени, одна — Пим, а другая — чья неведомо. И неведомая тень по-русальему плачет, обнимая кол. А Пим частым крестом осыпает опушку.

Шаркнули тени, упали, протянулись вялые руки к колу…

И опять шорохнулась тишина.

— …на крови убиенной ради правды твоя…

Плач льется из кустов. Иль это плачет в сугробе заяц?

Заяц, ты боишься человечьего тяжелого горя? Прочь отсюда, заяц. Приумойся, поглядись в круглую луну.

Что? Не кол ли это растет все выше и тоньше к луне? Или она сама, из гулены ночной обернувшись в белую строгую монашку, испугалась лесного притворства?

В тишине по опушке прыгают слова, как зайцы.

— Ничего, баба, стерпи… Оно и без греха, о покое пекись. Божий удел…

— Хоть бы деточек мне… одного бы хоть махонького, ласкового. Неужели я бесплодная? Не любит он меня, потому… бобылкой вроде… Хоть греха мне не страшно…

— Бойся этого, не надо. Молись знай…

Взметнул, вскрутил ветер узорные сквозные пелены, навил тучи по небу, укутал ими луну; слизало черные вялые тени.

И на опушке нет никого — ничего.

Холодно и темно под утро на опушке.

Ругай отер на лбу сырый пот и вернулся к нагретому сену; и устало скорчившись — разом забылся.

Уж на рассвете, просыпаясь от шарканья и скребота лыковых лаптей, Ругай понял: что лежит он на чужой стороне, и что ему надо на форт, и что чудны здешние дела. А ночное представлялось засыпью, сном, бестолковщиной, но все ли сон, и если есть явь, то какая?

Ругай спросил Пима:

— Э, что ты по ночам делаешь?

— Молюсь, молюсь. Утешения людям ищу. А что?

И повернувшись к Ругаю, старый всей пятерней расчесал бороду, показав улыбку.

— То-то, подглядывал, что ли… знаю я…

Хихикнул тихо.

— …знаю. Ох, Микола милостивый… Скорбно, проезжий, народишку жить, утешения ищут, а как найдешь? Пошли было, да по злому дело то вышло, с кровью… Бога-то, значит, с кровью нашли; начальника одного староста Трифон херугвой по затылку хряснул, вот случай — до смерти убил. Ну, суд да беда, определили их казнить; шесть душ уложили в одну ямку, постреляв на опушке вроде рябцов. Ямку-то колом обозначил я. И что скажешь, обрели с той поры благость; как заноет, засвербит что, так и бегут сюда за утешением, с деревни-то… И я прежде лесным зверем был, а теперь стал Бога понимать. Иконку завел, маслице, а лесная тишь — такая моя радость; у меня, может, и птица-зяблик радуется Господу. Хоронится народ, сам знаешь, как бы чего… Способствует кол людям-то; и через муку, смотри, какая ныне радость. Недаром боль человеку назначена.

— Ну, а эта женщина?

Еле выговорил Ругай.

— Полага… Свеяжского председателя, Пушкова женка. А батя ее тут в ямке…

— Как?

— Да так, снюхались они по вешнице, любовь была, а отец, значит, против, а как убили его, из забастовщиков он, пошла замуж. Хозяйство, сам знаешь, что поделать; надо мужика. Баба здоровая, что каленый орех, ей бы хорошую крестьянскую работу, а муж-то не туда, на вольную городскую жизнь гнет. Такая издалась размычка; муж черту кадит, а она здесь убивается.

— Э!

— …а придет сюда, к отцовой могилке — и покротчает, полегче будто. Да.

Мерещится Ругаю крепкая баба — грудь-паруса; не понять ему бабьей печали, а льдинки тают; и чует он, что напрасно ей, ржаной и пышной, причитать и что нужно ей не какую другую, а его, хмельную ругаевскую молитву: взасос нацеловать, упорно, точно с ветром борясь, стиснуть паруса Полажкиной пологрудки.

— Э, черти милые, не мукой, дед, а радостью надо жить.

— Это самое и говорю; ищи радости, всякий зверь рыщет…

— И хорошо, что зверь. Зверь — это и понятно.

— Понятно, родимый; это самое и говорю…

Пим кивнул на окно.

— …никак за тобой добираются, гляди вон. Ну, позавтракай, да и в дорогу…

II. Форт

Кто этот замечательный человек?

«Его зовут Германом».

Из-за черта прозвали пустошь Рвотною, а дело старожильное, при самой царице Екатерине-матушке. Побывальщина ходит, что в ту пору передрались на тайболе два болотных старичины из-за того: кому тайболой володеть. Семь душных дней, семь сизых ночей бились они жестоко, напоив вдосталь кровью своей вороньей пустошь, пока не одолел один. И целовали чертяки с женами-русалеями в знак покорности левое копытце победителю. А трава-кипрея, скотская иван-марьица, ангельская сладость на той крови поднялись жирно и сочно, подманивая скот. И погнали сюда на пастьбу пастухи стадо. Ест не наестся оно смачной, поедной травой. И что сталось: набежала хворь на стадо, разноярых коров, и седого быка, и кудлатых баранов задушило рвотной смертью. Рыгала животина, покуда не почухла. И с крестом вокруг стада ходили, и знахарку молили, а выведав настоящую причину, перестали с скотской хворью омогаться, не очуркаешь ее никогда. Зарыли стадо на пустоши; и пошел от нее смердный, пахучий дух, даже к деревне добирался. Пришлось деревне сняться на новые места. С того и повелось: Рвотная пустошь.

И случаем заехал сюда важный Екатеринин генерал с тяжелыми казенными сундуками. У генерала галочий черный нос; люди рассказывали, что на примерной учебной стрельбе неловкий бомбардир командиру своему нос опалил, и всю жизнь после того на длинном носу генерала Дондрюкова сменялись черные пластырьные заплатки.

А случай у генерала был большой. Не то что какое канцелярское предписание, но самоличную царицыну цидулку показывал приказным генерал Дондрюков, и в цидулке генералу-поручику строжайше повелевалось:

«…учредить твердую фортецию для отражения возможного врага отечества. Хотя и сочиняет наш граф Никита о скандинавском аккорде, но глаз на Швецию необходимо востро держать, хотя бы и в добрых Мы с Нею отношениях. Ибо ведомо Мне, как швецкий двор якшается с Францией, а от сего в рассуждении чрезвычайного швецкого Сейма можно бояться с севера неожиданной инвективы, ради коей Французский Король никакой субсудией не поскаредничает. Сие не сей час, а когда — Бог знает, но Мы должны быть достойно приуготовлены…»

Генералу отвели Рвотную пустошь и радовались: сбыли-де; пускай помучается. Не любили его — ни губернаторские чиновники, ни богатые дворяне, сплошь почти из масонской ложи. А причина такой нелюбви и совсем была непонятна: черный дондрюковский нос! Бывает…

34
{"b":"260747","o":1}