Засыпая, племянник Дондрюков тяжело отхаркивает насморк.
— Фу, Бож-же мой, как приливает к носу. Сырость дьявольская.
За окном прошумело, чикнуло и стихло.
Племянник спустил занавеску. Тише — вот совсем покойно. Можно спать. Нужно спать. Все отошло туда, откуда уже не вернуться. Те туманные глаза, пыльная дорожка около танцульки. Было ли? И больше ничего… Это было лишь раз, один только раз… и с тех пор не было никогда и не будет, наверное, потому что уже все ушло — и не вернется, и не расплавятся уж больше на губах ничьи туманные сырые поцелуи. Год за годом — пусто, нищие года; год за годом перелистывается книжка; и каждую ночь — в бараке ли, в казарме или в окопе, в случайной гостинице или у себя дома на походной кровати — только одно — все то же перечитывается, передумывается…
А когда говорят о женщинах, нет, не о женщинах, а о бабах говорят товарищи, то ноют ноги и смех корчится на кривой губе, и мелькает улыбка, привычная, странная; и товарищи, видя ее, перешептываются: «Ишь засахарен до чего, тошнит даже… и с кем это он…»
А к чему такая подтасовка? Кого спросить, кому поверить…
Так в игре прикинется одна масть — и идет, и идет, ничем ее не остановишь. Талия кончена — в бумажнике пусто. Кто объяснит, какой математик разгадает путаный и темный ход масти?
А разве плохо? Разве один со своей тоской, он не такой пламенный любовник?..
— …Хорошо! Пламенный Уго, пламенный… и нежный!
Засахарен, ах! — до чего тонко… Вот как вытянулся он в ниточку, и длиннее растягивается резиновое тело или растет… нет, летит… ах!
— Ф-фу, скверность какая, насморк!
Привстал, сосредоточенно высморкался в аккуратно сложенный платок — и чутким ухом ловит тишину. Всё в порядке! Чугуном в воду падает — спать, спать, а-ах, спать…
Там, за немыми окнами в крепких решетчатых переплетах, молчат галерейные. Угадай за стенкою? В общих камерах парно, вонюче, не заснешь, пока не прикроешься, чтобы дышать через мокрую тряпку или через рукав. Замки молчат.
У тайного огарка кучка бьется в буру.
— Козырями нарезай! На!
Жестоко ведут игру. Коли заметят, что перевел карты-святцы на другого, обман уловят — беда! Коммунара в бок… и нет переводчика. Честность соблюдается большая.
В стороне от азартщиков скулит парнишка. Темнота сжевала его, и только глаза не поддаются, уставились, не мигая, на свечку.
Как по берегу ровному низкому,
На широкой голубой Неве,
У стеночек кирпичных выборгских
Молодая тоскует жена.
— Прокуроры-чекушники миленькие,
Отпустите мужей моих, единственных,
Развяжите скорее тухлый мешок.
А первого моего, вора Васеньку,
А второго моего — налетчика:
Повенчать хотят с высоким журавлем,
Обручить с пристрельною стенкою.
Неужели мне неутешенной
Одиноко бродить по проталинкам
Да воробушкам серым завидовать.
— Ей, душа! Не тяни тоску по мосту. Чего ревешь, спи.
Парнишка улегся, крякнул.
У огарка шум, бучу подняли: карточки-то, кажется, с рисовкой были.
Дозорный предостерегающий клич:
— Ма-а-атрос!
Звякнул глазок камеры.
Мигом сдуло свечку. Лежат, притулились — нарочный человечий храп.
Опять звякнуло — закрылось.
И дальше звякнуло, по всей галерее: не обход ли?
Из галереи в секретный глухой коридор, где дощечка: «Особое отделение», — идут двое, один ковыряет сапогами сбитую плиту, другой волочит ноги, что рыба посуху хвост. Шашка у одного на поворотах ерзает об углы.
— Здесь, номер семь. Марк Цукер — ваша фамилия?
Поднял фонарь тот, что с шашкой… Осветил лицо другому — выкрасил чужую голову: рыжие щеки, толстую синюю губу.
И опустил фонарь.
— Пожалуйте… здесь.
Ухнула дверь. Провился остроструйный сквозняк через разбитые стекла темного окошечка.
— Не мешает вам, не холодно?
— Но не все ли вам равно? Вам приказали номер семь, и так что же…
— Так точно, номер семь.
— Ну и что же? Зачем мне с вами разговаривать? Скорей убегу.
— Само собой… — смеется конвойный, а потом, вдруг чего-то озлившись: — Ежели допрежь этого затылок тебе не отшибут!
— Что?
— Не бойсь, у нас живым макаром.
— Что?
Но уже текнул в два счета замок. Дальше, дальше протарахтела задевающая об углы узкого коридора шашка.
Темнота. Нашарил руками нары. Липкое сырое одеяло. Сел. Далеко, очень далеко в последний раз прозвенела шашка.
— Один!
И будто так и надо, и очень все это хорошо, сразу успокоился, выпрямился на коротких досках, насколько возможно. Устроил повыше голову, чтобы видно было через решетчатый переплет окошечка небо.
— Даже странно…
Ни одной мысли, как серной кислотой выжгло душу; и ничто не дрогнет, ни одна жилочка. И лежал, не двигаясь, час-два, до тех пор, пока не закрыло на небе перистым облаком синюю звезду. И вдруг тогда вскочил. Подбежал к окну, чтобы ухватиться за переплет. Высоко. Надо подставить… табурет, что ли… И, поскользнувшись на противной гадкой слизи, упал, больно ударившись о какой-то угол.
Стало жалко себя, всех жалко. Подергал, почесал вчера подстриженные усики.
— Нет, не хочу. Вы слышите? Не хочу.
Кулаком рад вышибить кирпичи. Какие они мягкие. Не стенку, а тесто месишь. Мягко, тихо.
Опять в окошечко моргнула звезда.
— Не хочу!
Марк Цукер заплакал.
А снаружи, в четверти версты от галереи, за второй стеной прислушиваются чутко пузатые бастионные пушки — ленивые звери, ничем их не сдвинешь. Мрак гуляет, разлегся привольно на пустоши. Постовые зябко курят, думая о близкой смене.
В прифортовой слободе три неспокойных огня. И вот — нет одного. А вот и другого нет, точно жадно сглотнули его, разом, с потрохами и косточками.
Протянулись медные, длинные, звончатые ленты часов.
Ночь.
III. Красные бантики
И тихо предо мной
Встают два призрака младые.
Пушкин
— Как зовут?
— Галка.
Председатель Совдепа Тимофей Пушков только бритым затылком тряхнул: удивительный мнется перед ним человек. Тимофей Пушков еще раз оглянул ответчика, сперва левым, потом правым оком.
— Дак как же?
— Так и доложусь, господин комиссар. Пишите: Галка.
Пушков выжал в платок пот с лица; одолела жирного плоть. Вместо лица смачная яишенка размазалась; по носу, по щекам, даже по губе разъехались огневые рыжие веснушки.
И ответчик, улыбаясь на него, со вкусом чмокнул.
— Без больших, значит. Просто Галка.
— Без крещеного имени разве человек?
— Крещенье-то позабыл я, маленьким был, известно. А уж Галка — это, господин комиссар, верный глаз, без обману, не по паспорту живем. Чего нам тыриться?
— Родом из каких, какой эпархии?
— Отец — нож, а мать — вологодская вошь, из города Катаева, романовской стройки.
— Ты мне не прошибись, я твою повадку выколочу. Ишь научился отвечать! Про дело мне говори, а не побаски.
— Стараемся с сахаром, будьте благонадежны.
— Какой губернии?
— Интернационал в точности. Сызмалетства приучены к нарам, от дачи до дачи со своим товаром.
— С пересыльной?
— Никак нет, в гостинице не был, можете справиться, уж будьте благонадежны. С революцией довольно просторно, где хошь дом, зачем нам на двор, помилуйте.
— Я вот тебе скулу собью.
— Воля ваша, а только скула карпатская, стреляная. Занапрасно ручки станете беспокоить. Я вам попросту обозначу: в Твери мы последнее дело оставили.
— Я, брат, тоже Карпаты прошел, у меня не выскулишь… Чем в Твери занимался?