— Ананасами торговал.
Пушков опять на него справа-слева, ну никак не пронять этого дошлого, в истертом добела кожане; из-под кепки винтом вихор вьется, лицо гладкое, под правой скулой желвак с яйцо. И не подобает, а как удержишься, если у тебя на глазах желвак егозит и вихор небылицы навинчивает; и не подобает — а смешно. Улыбается совдепский председатель.
— Ананасы? Это чего же?
— Буржуазию, значит, доканчивали. Хватит еще, попитаемся.
— Ладно, дело мне объясняй. Обвиняешься ты за то, что свел лошадей на Кучигах, у Максима Лопаря.
— Одну лошадку, признаться, зацепил. Со слезой сивые слопали, чего врут: лошадей! Только это не моя специальность. Налетчики мы…
Смеется Галка.
— …до революции пролетарской. А после, значит, борьба с капиталом.
— Один свел?
— Известно, один, без сигнальщиков дело было. Я ведь на побывку прибыл сюда, к нехоженой, дикой травке.
— Вот дали бы тебе мужики за кобылу мятку, была бы травка — не очухаться…
— И то, господин комиссар, как, значит, сгребли они меня у болота, ну, думаю, — примочка будет. А они у вас сивые, смирные. Жабры перешибли малость, а уж я думал, крышка моим гулянкам.
— Ну ладно; дак признаешься?
— Говорю, со слезой зацепили.
Навинчивает улыбчатый Галка; смешно ему, чего пытает председатель… с поличным человек…. чего расспрашивать… И покосившись на жирные Тимошины веснушки, не вытерпел, выкинул озорное:
— Эх вы, судаки — называетесь…
Пушков наставлял рассыпчатую толстую барышню:
— Дак вы, Марья Степанна, сочините препровождающее в форт, в Комиссию. Такой, мол, за конокрадство, полагаем-де: опытный. Обратить, мол, особое внимание, зачем сюда прибыл, что, мол, конечно…
Марья Степанна перебила председателя ласковым басом:
— Товарищ Пушков, я сейчас собираюсь… Сегодня праздничек — Первое мая… погодка-то… на гулянье иду.
— Первое мая? Ах ты господи, завертевшися я туда-сюда. Ну ладно, а уж завтра вы его как следует отрапортуйте.
Налетчика Галку взяли под штыки, и он, мотнув лихо кепкой, сказал председателю:
— В номерочки прикажете, с вашими купчихами познакомиться, жирны небось на арестантских харчах. Желаем чаю-сахару!
И, круто повернувшись, дернул конвойного за ружье.
— Эх, штык, веди, службу забыл. По уху бы тебя да за галстук… Команда тоже!
По розовому клякс-папиру на столе председательском, греясь на солнечных теплых местах, нежились-томничали, нехотя перебирая лапками, весенние радужные мухи. На подоконнике в мутной зеленой бутылке невинно распустились вербные прутики. Солнце, перекидываясь с далекого неба через пыльные стекла, чисто-начисто, полосами вымывало комнату. А на улице сухая, нагретая дорога не успела еще распылиться, раструшиться, застыла крепкими, высохшими промоинами и ухабами и, развернувшись, лежит-вальяжится плотной здоровой бабой, ждет не дождется — кто б ее примял, притиснул побольнее.
На дорогу глядятся синие забитые ряды купца Пазова; от широкого крыльца к мезонину вытаращились фасонисто белые колонные, из дерева, столбики. И они-то, можно сказать, не только первогильдейский, а даже дворянский вид сообщают всей старой надежной постройке. Дальше, за рядами купеческими, жердинный крепкий тын и большая канава с тяжелой черной водой; а от канавы вдоль дороги к изрытому обрывистому берегу Свеяги раскидались цепочками деревянные дома. Они идут то зараз несколько, то вдруг опять разбиваются и путаными косыми линиями ненужно смыкаются друг с дружкой в уличках, тупых стыках и утоптанных тропках. Кряхтя, выбираются некоторые из них на бугор и оттуда падают стремглав, еле придерживая шапки. Ночная благодатная роса вымыла их, солнце выскребло жесткой щеткой — они стоят веселые и свежие, разбросались повзводно, вроде солдат на утреннем легком ученье. И не узнать косых, латаных домов, слепых, надставленных мещанских мезонинчиков. Такими бравыми молодцами вышагивают — ать-два… ать-два!
А дранковые крыши — совсем стриженые солдатские головы.
Пушков блаженно зевнул, пощурился на теплое небо, на дорогу, где уже встречались накрахмаленные белые барышни с шарфиками, бабы, лениво сзывающие ребят, как клохтухи. Вдруг прокатилась на линейке веселая стая, вразброд выкрикивая песню. Пронесли необъятный красный плакат на двух струганых палках. На плакате — рыжая женщина, нагишом, развевает стяг — и по стягу выведено сусалью:
МИР ХИЖЕНАМ,
ВОЙНА ДВОРЦАМ
Парнишки регочут, козыряя на рыжую.
— Ра-аз-дави ее так… Какую кормленую выискали!
А бабы жирно плюются, углядев ныне подобное бесстыдство.
Когда Пушков пробирался между людом, обрядившимся в новые, обмененные за масло приезжим народом, каленые ситцы, в выхлестанные веником до последней пушиночки армяки и пальтушки, ровно на свадьбе пьяный хмель кружил, обвевая ему ноги, и радость путала мысли, гудела сбоку, снизу, сверху и под ухом. Падая к берегу, большой красный флаг не то ведовством каким, не то цветом своим чудесным подманивал людей ближе да ближе к белому помосту, разубранному елкой. И ползли, грудьми нажимая на соседние спины, тараканьи вороха, изредка вскидываясь с шумом и всплесками; и то там, то здесь визг, уханье, аханье растопившихся под жарким солнцем молодиц.
А на помосте мечется Ругай, вычерчивая граблистыми пальцами ломаные круги, цепляясь в комья воздуха, будто тонет он в солнечных водах, широко льющихся с неба. И в их тепле слова ругаевские тают, как льдинки в костре, — и, не успев докатиться до рыжих тараканьих стай, легким паром исчезают в воздухе. Толпе слышен один только шип.
— …праздник труда… беспощадная смерть тому… мы заставим… и новая жизнь… да здравствует…
Пушков ходит вокруг Ругая, ласково выплясывая толстыми короткими ногам, сыпет масляные, приятные словечки.
— Вы, можно сказать, чародей. Не то что мы, спокон века у овина; я еще, можно сказать, образованным числюсь; потому в Карпатах бывал, войну такую прошел и тому подобное… А вы, прямо вот, нежные чувства… и особенно: новая жизнь. Действительно — новая. Сразу видать человека, что, мол, из образованного класса, от самых столичных хитростей. Д-да, ученье — великое дело!
Ругай только заострил свои скулы.
— Жизнь — школа, товарищ. И вы учитесь. Все мы придем к радости. Но нужно быть таким же пламенным, как солнце. Мы можем согреть, вырастить, но можем и спалить, можем выжечь…
— Так, так, так… Господи, до чего необыкновенно у вас! Придется же такой талан человеку. Все-таки думаю, что в студентах вы были.
Ругай усмехнулся, острым углом сжав рот, и выплюнул одно короткое слово — хрусткую льдинку.
— Э!
Не узнать, не выгадать, не учуять! Какие мысли и вообще что такое кроется в угловатой, топором рубленной ругаевской голове.
Вспрыгивая на лошадь, Ругай бросил совдепскому председателю милостыню:
— Приезжайте к нам на форт. Буду рад. У нас сегодня компания с выпивкой.
И покорно, и нежно распластался перед ним Пушков, отвешивая сдобные поклоны.
— Много вами благодарны, да сегодня никак невозможно. Дела! А вот на буднях ужо; там в Комиссию к вам налетчика одного отрапортовать хочу, пошпынять его надобно, боюсь, не агент ли он контрреволюции.
— Присылайте!
Пожилое-степенное, оправляя бережно кружевные косыночки, или шляпу с лихим бантом придерживая, иль поскрипывая яркими сапогами, иль форся-поблескивая цепочкою от часов да помахивая новым летним картузом, — все вразвалку, неспешно, по-гусьему, утомившись шумом и жаркими полуднями, побрели к домам, к самоварам, предобеденного чайку испить, на крылечках отдохнуть-погуторить; а без них — веселье зеленому молодняку — неизвестно откуда вынырнула гудёшная басистая гармонья, задербенькали озорные балалаечники и вместе с рокотуньей гитарой в таких солнечных сплелись вальцах, что нет удержу и бывалому, руки-ноги сами просятся поманерничать, понежничать в столичном падеспанце-патинере.
И всех краше, всех удалее в хороводах молодая купеческая дочь Тайка, зефирная и нежная. На груди у нее буйно бьются два алых бантика; и не может никак Пушков глаз свести с этих трепещущих бантиков, все мерещится ему румяное-белое-нежное, туфельки белые, бархатный поясок, в рюмочку стянувший девушку; и вдобавок еще эти пылкие огоньки, эти лампадки под ветром… Прижать, затушить бы их…