и тот ему в ответ ворчал по-стариковски,
А юноша тогда как будто был студент
и славился упрямым нравом.
Блинов тогда был нов. Потапов — диссидент.
А Новожилов был кудрявым.
А юноша тогда заканчивал мехфак.
Он Торхова любил, но бил Богатырева.
А Краузе тогда изрядный был левак.
А старостой служил нам Замирякин Лева.
Какие времена! Пропали — вот те на.
Какая чудная и давняя эпоха.
У юноши теперь — густая седина,
и не исключено, что начал верить в бога…
* * *
Недавно Ивановским кладбищем
мы шли с моим другом Блиновым,
и с нашей подругой Татьяной,
ступеньки вели нас, как клавиши,
Блинов, как всегда, был не пьяный,
а я, как всегда, был суровый.
Покойники тихо лежали,
глядеть на себя не мешали.
Внизу от Бажова, левее
заплеванной малость аллеи,
на склоне, ведущем к тюрьме,
среди потемневших гранитов,
все, как на подбор, именитых,
знакомый вдруг встретился мне.
Пять слов, наведенные бронзой,
обычной кладбищенской прозой
гласили, что здесь погребен
былой стихотворец Ружанский,
и я произвел вычисленье,
и вычтя из смерти рожденье,
итог получил я ужасный,
что мы уже старше, чем он.
— Смотри, — показал я Володе,
мы знали товарища, вроде?
На фоне беленой тюрьмы
лежит наш наставник давнишний,
и как-то так странно уж вышло,
что стал он моложе, чем мы.
Блинов мне ответил на это,
что здесь проявленье секрета,
разгадки которому нет.
Иные лежат уж веками,
состарились надпись и камень,
а им не прибавилось лет.
Блинов, как всегда, был суровым,
а я, как всегда, был не пьяный,
нас клавиши дальше вели.
Ведомые трезвой Татьяной,
мы точно к Бажову пришли.
Бажов оставался Бажовым,
и ель голубого оттенка
стояла у ног старика,
а рядом затих Пилипенко,
а также, исполненный Эрнстом,
в ту пору и впрямь неизвестным,
Ликстанов, творец «Малышка».
И встал я в виду пантеона
и голосом твердого тона:
И это-то вся наша гордость? —
спросил, — Да, — ответил Блинов.
Стоял он, под ветром не горбясь,
не пьян, но немного суров. —
Вот эта и эта скульптура —
и вся наша литература?
А что? — он ответил. — А то!
Другие бы были масштабы,
когда б не они, а когда бы
лежало здесь наше лито!
И нам затуманило взоры,
и юность открыла просторы
своих отдаленных времен,
где нас, гениальных по духу,
Ружанский, земля ему пухом,
задешево пестовал он.
Сначала Блинов рассердился.
Подумав, со мной согласился,
и сразу представилось нам —
прохожие благоговейно
глазели бы по сторонам:
вот яшмовый, цвета портвейна
системы «Кавказ» иль «Агдам»,
АБэ величаво разлегся,
укрыт до пупа бородой,
поодаль, над номером БОКСа,
Потапов, из бронзы литой.
Вот Краузе с вечным блокнотом
последний сценарий строчит,
а вот сатирический Отто
в трагической позе стоит.
Высоцкому уподобясь,
с гитарой стальной Моргунов,
а рядом пластмассовый Дробиз,
а дальше чугунный Блинов.
И в центре всей этой плеяды,
в простую кожанку одет,
вздымается главный редактор,
крупнейший упийский поэт.
Стоит он на вибромашине,
готовый для схваток и драк,
и, как подобает мужчине,
он сжал нержавейный кулак.
Таких изваяний в отчизне
нет более ни одного:
в губах — «Беломор», и, как в жизни,
накурено тут у него!
Вот это бы были масштабы! —
сказал я Блинову в упор.
— Да мы только двое хотя бы
стояли — и то разговор!
Но вдруг опечалился Вова,
ударил меня по плечу
и так заявил он сурово:
— Ты стой здесь, а я не хочу.
В граните ли, в никеле, хроме
спеши на погост и в музей…
Какого ты черта хоронишь
своих самых лучших друзей?!
Иль все уже выпито с ними?
Иль все уже сказано им?
Пойдем-ка скорее, с живыми,
налив, хорошо посидим!
Опомнился я: что за, право,
фантазия — ужас и бред!
Зачем нам всемирная слава?
Скорей за вином и за пивом!
Мы шагом пошли торопливым,
и Павел Петрович сквозь елки
завистливо глянул вослед…
И вот мы пришли к тебе, Игорь,
полсотни друзей и знакомых,
ты нам кулинарную книгу
на лучших страницах раскрыл,
знамена висят на балконах,
мерцают в хрустальных флаконах
напитки на сотни литрыл![7]
Я понял: фантазии лживы,
и пусть пролетают года,
друзья хороши, когда живы —
здоровы, и только тогда.
Пусть жизнь по веленью природы
и дальше тебя поведет,
пускай прибавляются годы,
а памятник пусть подождет!
Борису ЧАРНОМУ
Пианисту, аграрию, фонду и человеку
ПЕСНЯ ОБ ОДЕССКОМ ЮМОРЕ
Друзья, ни разу в жизни не был я в Одессе
и до сих пор о ней мечтаю, словно в детстве,
и собирался я туда уже раз десять,
но опоздал, и жалко мне до слез,
что не откроется одесская пивная
и не завалится кампания блатная,
где были девушки Маруся, Роза, Рая,
и с ними Костя, Костя-шмаровоз.
От юмора никто еще не умер,
и шутка не дороже докторов.
Спасибо, старый друг,
одесский юмор,
а чтоб ты был здоров!
Мечта, как сон: поют то скрипка, то гитара,
я прохожу, как Моня-франт, Одессой старой,
и прямо в школу танцев Соломона Шкляра,
чтоб сделать шаг вперед и два шага назад.
Я хитрым стал, подобно Бендеру Остапу,
и отыскал я ту неведомую шляпу,
и в этой шляпе я отправился в Анапу
и в непонятной сел я там тоске.
Семь сорок, танец нищих — что за нумер!
Балет полуголодных и воров.
Спасибо, старый друг,
одесский юмор,
а чтоб ты был здоров!
Я Беня Крик, я философствовал и грабил,
я слышал тонкий свист кавалерийских сабель,
я Исаак Эммануилович, я Бабель,
я сын Одессы. Мама, я погиб.
Знакомы были мне одесские поэты,
и их никем не превзойденные куплеты.
Ах, эти песенки давно уже пропеты,
и эти люди там же, где и я.
Наш гордый век на все глядит угрюмо,
он чуточку излишнее суров.
Спасибо, старый друг,
одесский юмор,
а чтоб ты был здоров!
* * *
Сегодня твоей доченьке — полгода.
Тебя я поздравляю, старый друг.
А на дворе — ненастная погода,
душа болит и просится на юг.
Но ведь и там, над гроздью виноградной,
в лиловых тучах движется зима,
под мокрым снегом с грустью безотрадной
стоят пустынные дома.
Но ведь и здесь неласковы прогнозы
для закоптелых грязных городов;
бредут во тьме лунатики-морозы
по струнам телеграфных проводов.
И там и здесь, и всюду над страною,
над этой грандиозною страной,
над нами — над тобой и надо мною —